В исключительной одаренности Владимира Соловьева поэтический талант не является самой блестящей гранью. Художник в своей прозе, он часто в своих стихах – только мыслитель. К собственным стихотворениям нередко пишет он подстрочный комментарий и вообще относится к ним умно. Не чувствуется в них беззаветная стихия самой поэзии, великая наивность чистого художества. Но, не говоря уже о том, что от общей гениальности Соловьева вспыхивают искры и в отдельных его стихотворениях, они все, взятые в целом, представляют собою очень важную и характерную страницу его творчества, незаменимо дополняют его роскошную духовную трапезу. Формой своей немало обязанные влиянию Фета и Алексея Толстого,
они по существу своеобразны и самостоятельны. В них живут мысли и чувства, в них есть религиозно-философское мировоззрение и лирическая исповедь. Как философ, Соловьев сильно и священно выражает свое возвышенное исповедание, идеализм, завещанный от Платона, обогащенный собственными размышлениями. Недаром у него часто говорится о дыхании, дуновении, духе: высокой одухотворенностью запечатлены его лучшие слова и избранные из них могли бы составить молитвенник. Стихи его проникнуты платонической скорбью о том, что мы, люди, «заключены в темнице мира тленной», что «Смерть и Время царят на земле», что мы опутаны «земною паутиной» и лишь изредка открываются нам просветы в обитель вечной истины. Поэт «не верует обманчивому миру» и силой мистического наития стремится сорвать «бесстрастную личину вещества», его «грубую кору». Он глубоко убежден, что мир, предстоящий нам как нечто вещественное, на самом деле не вещь. Царица-смерть и время, казалось бы, столь убедительное все-таки господствуют только над вихрями земного существования, над кругооборотом явлений; действительные же владыки бытия – бессмертие и вечность. Все кружится, пропадает, исчезает – «неподвижно лишь солнце любви». К этому солнцу, от века зажженному и вовеки неугасимому, тяготеет Соловьев. Вечному свету верит он, и бессмертие для него не философский принцип только, а непосредственное и живое ощущение. Оно сопровождает и, может быть, обусловливает его галлюцинации, «безумье вечное поэта». Он чувствует свое присутствие в мире до и после своей теперешней жизни; как немногие, переживает он, в напряженности внутреннего опыта, единство времени. Он ощущает свою связь с предыдущим и с грядущим. На последнее он уповает, на первое с грустью оборачивается. Соловьев от себя не отпускает прошлого, но так как прошлое не помещается в настоящем, то возникает элегия разлуки, и ушедшие тени, светлые призраки манят к себе сердце поэта, и не меньше, чем здесь, в среде живых, он своим воспоминанием живет и там, «на смертью занавешенных, тихих берегах». А будущее, далекое, но отрадно-неизбежное, расторгнет эту занавесь смерти, разодвинет туманные дали веков и пространств, и воцарится единая жизнь. Знаменательно для Соловьева, «что родиной русской поэзии он считает кладбище – то „сельское кладбище“», которое, вослед Грэю, воспел Жуковский: пусть наша поэзия, «гений сладостный земли моей родной», впоследствии пленяла «радугой мечты, юной страсти жаром», – «но первым, лучшим даром останется та грусть, что на кладбище старом тебе навеял Бог осеннею порой». И в личную, в лирическую поэзию автора тоже проникает эта меланхолия, питаемая как из недр миросозерцания, философской Sehnsucht, так и из субъективных особенностей нашего поэта. Видит его «око, как все еще далеко, далеко все», что грезилось ему. Стихотворения Соловьева не молоды. Знал он «в былые годы любви невзгоды», но теперь уже владеет им «старость ранняя», наступил поторопившийся вечер жизни, осыпал голову печальным серебром седины, и как будто лишь в эту пору, после солнцеповорота, начал Соловьев писать свои стихи. Он даже о мае своем не жалеет – «роскошно блестящей и шумной весны примиренному сердцу не жаль»; он принимает свою осень, свой пепел, и примечательно, что, в противоположность большинству поэтов, возлюбленных Флоры, он, как северные горцы его же стихотворения, остается довольно равнодушен к цветам, избалованным детям природы, – «что нам цветы в их изменчивой славе?». Разве еще белые колокольчики, «ангелы белые», привлекают его; но своей эмблемой избрал бы он что-нибудь северное и серьезное – ветку ели, например. Чаще всего он откликается на пейзаж Финляндии, Скандинавии, движется по дороге, где только камни да сосна. Ему нравятся белые ночи (есть в белой ночи что-то обещающее, надежда на неугасимость света); ему нравятся и «лунный холод», который точно простирает над землею «светлый балдахин», и белесоватые покровы озера Сайма, его «прозрачная, белая тишь», в которой «самые звуки звучат тишиной», и «матово-светлые, жемчужные просторы» северного неба, – и Сайме нежно поет он свои зимние гимны, «фее-владычице сосен и скал». «Только белый свод воздушный, только белый сон земли» чарует поэта-философа. И хорошо чувствует он себя не на берегу южного моря, а любит «серое небо и серое море сквозь золотых и пурпурных листов», море в пышной оправе осени, «словно тяжелое, старое горе, смолкшее в последнем прощальном уборе».
В связи с этим страстности и огня не следует искать в поэзии Соловьева. Он сам вменяет в достоинство своим стихам, что они не служат ни единым словом Афродите простонародной, – и это верно; но только служение Афродите, хотя бы простонародной, само по себе не является эстетическим грехом и дает художеству темперамент. Большая греховность зажгла бы стихотворения Соловьева и большей яркостью. При этом надо заметить, что автор, богомолец Вечной Женственности, все-таки не утаил в своих произведениях, какие темные силы приходилось ему побеждать в самом себе; мысль о тьме, о зле, о постоянном преодолении земных начал в природе и в человеке присуща его творчеству; не напрасно он, вослед Тютчеву и в предварение Федору Сологубу, так часто говорит о жизни злой, так часто употребляет именно этот эпитет.
Но особым недостатком Соловьева мы признали бы то, что, как ни молитвенны, как ни возвышенны, как ни прекрасны иные его стихотворения, в них вторгается не всегда уместный, но всегда ему свойственный элемент шутливости. Любитель комики, мастер смеха, обладатель каламбуров, он этим нарушает иногда то впечатление религиозной сосредоточенности, которое одно только и было бы желанно. Например, он склоняется перед божественным воплощением женственности; он, как пушкинский рыцарь Святой Девы, лицезрел Мадонну, «подругу вечную», и трижды являлась она ему в благодатных видениях; но повествование об этом («Три свидания») и вообще рассказ о своем благочестивом культе («Das ewig Weibliche» (Вечная женственность (нем.))) он перемежает остротами и шутками – так что возникает невольное недоумение. Вообще, Соловьев слишком остроумен, ироничен и слишком разносторонен; как поэту (может быть, не только как поэту) ему недостает – странно сказать – какой-то последней серьезности, предельного пафоса, великой односторонности; он не выступает в строгом величии, в задумчивом спокойствии мыслителя и аскета, откровениями стихов выражающего свою глубокую душу. Стихии Гейне платит он обильную дань; это иной раз придает лишнее очарование его любовной лирике, но зато искажает его молитву. Сам Соловьев как бы хочет оправдать эту черту свою, и он говорит: «все лучшее в тумане, а близкое иль больно, иль смешно… из смеха звонкого и из глухих рыданий созвучие вселенной создано», – но, кажется, созвучия, гармонии между смешным и серьезным у него именно и нет. Мистик не должен бы смеяться, ибо в глубине что же смешно?..