Владимир Яхонтов
Шрифт:
Капитаны волжского пароходства. Гудки пароходов — ближе, дальше, совсем далеко.
Купцы на ярмарке. Молодые купчихи задумчиво стоят на волжском откосе. Вмерзший в лед ялик — символ детской свободы.
Отец, уныло щелкающий своими счетами; отец в кабинете начальства; отец с розгой в руке; отец прячет на дно сундука фотографию мамы.
Старинные пистолеты, дающие осечку; золотые монеты, от которых не отвести глаз; лубяные коробки, куда укладываются шляпы… Печаль прощаний, суета отъезда.
Поезда из Нижнего в Москву; проводы новобранцев на пристани, вой, плач, причитания…
Свеча, при которой запрещено читать. Томики Диккенса в коричневом коленкоре,
Театры на ярмарке, осенний ветер рвет афиши с тумб. «Театр» деда-протоиерея: множество свечей, торжественные лица, голос, уходящий куда-то в поднебесье…
На каких весах можно взвесить то, что из жизни отбирается и переходит потом в творчество? «Лаборатория художника — неизученная химия», — говорил Яхонтов. Но если спрашивали, откуда в его спектаклях то или это, он, задумавшись, показывал куда-то туда, в сторону детства.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Мама нервничала. У нее портился характер. Она работала в госпитале (так навсегда и осталась медицинской сестрой), запоздало и неловко пыталась наладить свою личную жизнь, волновалась за непутевого сына. Ее покинуло умение радоваться. Все казалось тягостным и нескладным, вызывало раздражение и жалобы. Мамины жалобы в Москве были удивительно похожи на те, которыми отец встречал сына в Нижнем. А ведь эта женщина так тяготилась скучной провинцией, так мило и грациозно бегала от нее! А отец так любил рассуждать о высоком долге — перед людьми и перед отечеством… И ходили эти люди в театр, и читали книжки, и плакали, сострадая униженным и оскорбленным, и вроде бы мечтали о каких-то переменах в будущем.
«Русскому человеку в высшей степени свойствен возвышенный образ мыслей, но скажите, почему в жизни он хватает так невысоко? Почему?» — они слушали эти слова и вздыхали понимающе, сидя в уютных креслах Художественного театра.
Сын поехал в Москву, чтобы начать новую жизнь, а отец и мать остались в прошлом, связанные тихим убожеством и затхлостью умирающего быта, — в «стране воспоминаний», как сказано в «Синей птице», которую так любил Яхонтов.
Он приехал в Москву и поступил в школу Художественного театра. «Случилось это невзначай и довольно неожиданно», — несколько кокетливой фразой предваряет Яхонтов свой рассказ о поступлении в школу МХТ. Неожиданно — это верно, «невзначай» — выражает характер автора, но не отвечает правде. Про экзамен в Художественный театр подробно рассказано в книге Яхонтова «Театр одного актера», почти нечего к этому добавить.
«Но вот наконец моя очередь. Стол, где сидят экзаменаторы, покрыт зеленым сукном. Зеленый туман заволакивает мне глаза, и я читаю стихотворение Адама Мицкевича о чуме и об Альманзоре…»
Удивительно похожи рассказы людей, которым предстояло стать крупнейшими деятелями театра. Будто сговорившись, они читали на экзамене, как говорит Серафима Бирман, какую-то «белиберду», в лучшем случае «о чуме и об Альманзоре» или про «двух гордых ангелов». Будто нарочно, выглядели нелепо: или, как Пыжова, надевали, взяв потихоньку у мамы, «лучшую кофту», которая, «сплошь расшитая стеклярусом, переливалась, словно хрустальная люстра», или, как Бирман, ошеломляли экзаменаторов первый раз в жизни надетым корсетом, из которого на животе выпирал китовый ус. «При всем этом „оснащении“ у меня был сильный южный акцент, — смеясь, вспоминает Бирман. — Не могу понять, как все это мог снести такой выхоленный и элегантный барин, как Александр Иванович Адашев. А он снес. Он даже благодарно улыбался мне, когда я читала».
А Яхонтову на предварительном экзамене также улыбнулась актриса МХТ Елена Павловна Муратова. И сказала: «Будьте покойны», за что он на всю жизнь полюбил ее совсем особенной любовью, хотя еще раньше она пленила его в роли Шарлотты в «Вишневом саде» — такая несчастная была эта Шарлотта, но такие смелые, умные актерские глаза Муратовой смотрели при этом на зрителей…
И так же как Адашев не обратил внимания на южный акцент странной девицы в корсете, явившейся из Молдавии, так злополучная буква «л», которую не выговаривал Яхонтов, хоть и привлекла внимание Станиславского, но лишь как любопытная помеха, которую легко и даже интересно устранить.
Он так и сказал — не при других, не на экзамене, а на улице, когда Владимир Яхонтов, дождавшись вечера, подошел к нему и молча пошел рядом.
— Вы, кажется, из Нижнего Новгорода? (Это Станиславский спросил, остановившись в Каретном ряду, у дома, где жил.)
— Да.
— Вы Чеснокова знаете?
— Как же, мы вместе учились.
— Ну, как они, как у них фабрика?
— Не знаю, кажется, отобрали.
Станиславский кашлянул.
— Вы, кажется, букву эль не выговариваете?
— Да.
— Это очень легко исправить. Надо только приучить язык упираться в верхние зубы, вот так, видите, а-а-а, ложка, так, язык сюда, ложка, лошадь, класс…
Они стояли на тротуаре друг против друга. Великий художник, только что расставшийся со своей фабрикой (золотопрядильную мануфактуру Алексеевых, конечно же, «отобрали», как и фабрику Чеснокова в Нижнем) и, казалось, ничего от этого не потерявший. Такой же красивый, как на сцене. Не притворяющийся добрым, а действительно добрый. Не играющий «мудрость», а по-настоящему мудрый, отчего и казался иногда наивным до детскости. А рядом — провинциальный юноша в пенсне, с обкусанными ногтями. И великий артист, не обращая внимания на прохожих, широко открывал рот и показывал, как язык должен упираться в верхние зубы: а-а-а, да-да, вот так… Потом он еще раз заверил юношу, что с буквой эль «очень просто, надо только поупражняться», спросил, любит ли его матушка цветы, отделил половину букета флоксов («возьмите и скажите, что вам на экзамене преподнесли цветы»), снял шляпу, прощаясь, и исчез в дверях.
Какое все это имеет отношение к творческому пути другого художника? Флоксы — очаровательная деталь. Шляпу снял? Так это было принято делать в «прежние времена». Про букву эль твердил? Так ведь известно, что Станиславский — педант педагогики, он мог прервать репетицию и часами заниматься с одним актером какой-то мелочью. Имела ли эта встреча какое-то значение, если говорить всерьез, а не заниматься сентиментальными подробностями? Имела, и не малое при том, что Яхонтов ненадолго задержался в школе Художественного театра.
Речь идет об уроках Художественного театра — об уроках, которые не только (и не столько) преподаются в школе, сколько воспринимаются теми, кто оказывается способным их воспринять. Как, каким образом это происходит?
Так же, как воспринимаемо человеком любое сильное впечатление. Ведь одни впечатления мы бессознательно отбрасываем и забываем — они нам не нужны. Они не входят в то, что называется эмоциональным опытом или эмоциональной памятью человека. Эта память у каждого имеет свои пределы и свою природу: вялую, активную, цепкую, равнодушную — мало ли какую. Станиславский считал эмоциональную память важнейшим качеством актера, он ввел этот термин в театральный обиход и настаивал на возможности сознательного усовершенствования этого качества: «надо только поупражняться…»