Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий
Шрифт:
Отзыв Георгия Иванова о книге «Путем зерна» в его статье «О новых стихах», напечатанной во втором номере журнала «Дом искусств» за 1921 год, не столь остр, но не менее кисл. Понятно, что у Иванова были с Ходасевичем давние счеты — со времен уничтожающей рецензии того на «Вереск». Иванов старается быть внешне предельно учтивым, но его отчетливое стремление «поставить на место» Ходасевича бросается в глаза, особенно в контексте дальнейших отношений двух поэтов. Иванов подчеркивает, что автор «Путем зерна» «не изумляет находками и откровениями, но дарит нам чувство спокойной радости, как от созерцания природы, чтения Пушкина, воспоминаний детства. <…> Но верно и то, что голос Владислава Ходасевича звучит порою слишком слабо, порою в его стихах лишь смутно играет отблеск его вдохновения. Чувствуется, что он больше имеет сказать, чем в силах это сделать». Вслед за этими словами, отчасти повторяющими брюсовский отзыв о «Молодости» (как будто с Ходасевичем с 1908 года
459
Суждением, которого не было. Отзыв В. Б. (то есть Валерия Брюсова) звучит так: «В книге В. Ходасевича видны ум и хороший вкус. „Путем зерна“ удовлетворит тех, кто может этим довольствоваться в поэзии» (Художественное слово. 1920. № 1; цит. по: Брюсов В.Среди стихов. 1894–1924. С. 531).
Примечательно, что и Мандельштам — при всем его дистанцировании от «гумилят», при всей симпатии к Ходасевичу, при всем понимании его значительности (его имя входит в предъявленный Мандельштамом в статье «Выпад» список русских поэтов «не на вчера, не на сегодня, а навсегда») — видел в нем, по крайней мере в эту пору, лишь представителя «младшей линии» русской поэзии, линии благородного дворянского дилетантизма, Вяземского и Ростопчиной; поэта, который «донес даже до двадцатого века замысловатость и нежную грубость простонародного московского говорка, каким пользовались в барских литературных кругах прошлого века» [460] («Буря и натиск», 1923). В другой мандельштамовской статье «Шуба» (1922) Ходасевич именуется «поэтом „Счастливого домика“», который «подарил нам всего несколько стихотворений, пленительных, как цоканье соловья, неожиданных и звонких, как девичий смех в морозную ночь» [461] . Мандельштам так же не заметил нового, иного Ходасевича, как и Иванов, но в его случае этот просмотр был явно ненамеренным. А вот «Жоржики», возможно, уже тогда чувствовали в стихах Ходасевича некий вызов.
460
Мандельштам О.Сочинения: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 287.
461
Там же. С. 274.
В футуристических кругах реакция на успех Ходасевича была еще резче. Статья Белого вызвала яростный отклик одного из былых московских знакомцев Ходасевича — Николая Асеева. В обзоре «По морю бумажному» (Красная новь. 1922. № 4; по иронии судьбы в том же номере напечатана подборка стихотворений Ходасевича), глумливо разобрав несколько его стихотворений, бывший член «Центрифуги» и будущий лефовец восклицает: «И вот эту зловещую, усохшую до полной импотенции, отказывающуюся от всякого движения поэзию Андрей Белый рекомендует как последнюю правду и новизну? храни нас жизнь от такой „божьей милости“. Давно для нее пора крематорий выстроить. Тление, разложение это, а не откровение духовного мира». И дальше — примечательный пассаж: «Пусть бы „мечтатели“ мечтали о другом. Пусть бы они становились спиной к жизни, носом в угол и шептали свои мистические неизреченности. Но они лапают жизнь, они выщупывают в ней самые нежные места и, сладострастно извиваясь в судорогах похоти, рекомендуют свой садизм как „теневую суровую правду рембрандтова штриха“».
Ходасевич нашел этот отзыв «забавным» (письмо Анне Ивановне от 12 октября 1922 года). На самом-то деле такой бешеной ненавистью — причем такмотивированной ненавистью (Асеев «ревнует» жизнь к Ходасевичу, ибо, будучи человеком вовсе не лишенным чутья на стихи, чувствует его огромный дар) — стоило бы гордиться даже больше, чем похвалами Белого.
Как критик и публицист Ходасевич в 1921–1922 годах писал по-прежнему немного сравнительно с дореволюционной эпохой, но написанное в это время важно.
Прежде всего это относится к речи «Колеблемый треножник», написанной для пушкинских торжеств в феврале 1921 года. Речь эта изначально должна была прозвучать на торжественном заседании в Доме литераторов 11 февраля (так, с ошибкой надень, высчитали организаторы день смерти Пушкина по новому стилю), вместе с блоковской речью «О назначении поэта», а также речами Анатолия Кони и Нестора Котляревского. Однако Ходасевич из-за болезни выступления не подготовил. Он сидел на эстраде, в президиуме, вместе с Блоком, Кузминым, Ахматовой (Гумилёв пришел с опозданием и в президиум, к досаде своей, не попал), пушкинистами и грандами Дома литераторов, но молчал.
Вечер был дважды повторен — уже для публики, с продажей билетов (снова в Доме литераторов, 14 февраля, а потом в университете, 26-го). На втором вечере, 14 февраля, Владислав Фелицианович наконец выступил. В отличие от Блока, чья речь была подчеркнуто острой и по существу обозначала разрыв «контракта» с большевиками (которые предпочли этого не заметить), Ходасевич начинает академически. Сначала он говорит о «параллельных рядах» у Пушкина, о той гармоничности, с которой поэт ставит и выполняет в одном тексте разнородные формальные и смысловые задачи, и о порожденной ими многоплановости, многосмысленности пушкинского текста. Примечательны те два примера, которые он приводит: «Домовому», спокойное, идилличное ранее стихотворение, из которого взят образ «счастливого домика», и — трагический, урбанистический, связанный с «большой историей» «Медный всадник». Примечательно и то, что говоря о трудностях, возникающих у современного человека при чтении Пушкина, Ходасевич в качестве неудачи (пусть и высокой неудачи) приводит «Мудрость Пушкина» Гершензона: «Немало верного сказано в ней о Пушкине — и все-таки историк литературы Гершензон, выступая истолкователем Пушкина, оказался человеком слишком иного уклада, нежели сам Пушкин: Гершензон стоит уже на той незримой черте, которой история разделяет эпохи» [462] .
462
Ходасевич В.Колеблемый треножник // СС-4. Т. 2. С. 80.
Это, однако, лишь вступление. Затем Ходасевич переходит к главному: вслед за первым «помутнением» пушкинского лика, имевшим место в дни Писарева, предстоит второе. Оно связано, говоря современным языком, с антропологическим сломом, с появлением «новых людей», которым «чувство Пушкина приходится… переводить на язык своих ощущений, притупленных раздирающими драмами кинематографа», которые «безусыми юношами, чуть не мальчиками, посланы были в окопы, перевидали целые горы трупов, сами распороли немало человеческих животов, нажгли городов, разворотили дорог, вытоптали полей — и вот вчера возвратились, разнося свою психическую заразу» [463] .
463
Ходасевич В.Колеблемый треножник// СС-4. Т. 2. С. 81–82.
Поэт верит в «кровную, неизбывную связь русской культуры с Пушкиным», верит в то, что помутнению предстоит закончиться: «Отодвинутый в „дым столетий“, Пушкин восстанет там гигантским образом. Национальная гордость им выльется в несокрушимые, медные формы, — но той непосредственной близости, той задушевной нежности, с какою любили Пушкина мы, — грядущие поколения знать не будут. Этого счастия им не будет дано. Лицо Пушкина они уже не увидят таким, каким мы его видели. Это таинственное лицо, лицо полубога, будет меняться, как порою кажется, будто меняется бронзовое лицо статуи. И кто знает, что прочитают на нем грядущие люди, какие открытия они сделают в мире, созданном Пушкиным? Быть может, они разгадают то, чего мы не разгадали. Но многое из того, что видели и любили мы, они уже не увидят» [464] .
464
Там же. С. 84–85.
Спорить с этим трудно. Разлом был очевиден. Но не преувеличивал ли Ходасевич «непосредственную близость» между Пушкиным и людьми своего поколения? Неслучайно Гершензон «оказался человеком слишком иного уклада, нежели Пушкин». Да и могло ли быть иначе? А сам Ходасевич? Ведь и он был, как и его старший друг, разночинцем и инородцем. А если бы и не был? Даже Бориса Садовского слишком многое от пушкинской эпохи отделяло, хотя бы потому, что он был воспитан носителями вполне писаревских, прогрессистских идеалов, а реакционером стал отчасти из вызова, назло поколению своих родителей.
Таким образом, для Ходасевича, в отличие от Блока, главной силой, угрожающей пушкинской (то есть — единственно подлинной и гармоничной) России, является не иго чиновничьей «черни», а изменение человеческой природы, которое революция только обострила и ускорила: «Прежняя Россия, а тем самым Россия пушкинская, сразу и резко отодвинулась от нас на неизмеримо большее пространство, чем отодвинулась бы она за тот же период при эволюционном ходе событий» [465] .
465
Там же. С. 80.