Шрифт:
Ах, Иосиф, я так устала! {1}
Когда Франклина Д. Рузвельта только избрали президентом [1] , в Америке наверняка было множество скульпторов, искавших случая сделать его голову с натуры, но у моей матери были связи. Одним из ее ближайших друзей был сосед по двору в Гринвич-Виллидж, где мы тогда жили, приятный человек по имени Говард Уитмен. Говарда незадолго до того уволили из «Нью-Йорк пост», где он работал журналистом, а его бывший коллега по газете устроился в пресс-службу нью-йоркской штаб-квартиры Рузвельта. Так что попасть к Рузвельту (или, как она говорила, «быть принятой») моей матери труда не составляло, а уж в том, что со всем остальным она справится, она была уверена. В те годы она была уверена во всем,
1
Франклин Рузвельт победил на президентских выборах в ноябре 1932 г. Инаугурация состоялась 4 марта 1933 г.
Очень хорошим скульптором она не была. Скульптурой она начала заниматься лишь тремя годами ранее, после разрыва с отцом, и в ее работах все еще проглядывало что-то неуклюжее и любительское. До того как затеять этот рузвельтовский проект, она специализировалась исключительно на «садовых фигурах»: мальчик в натуральную величину, только ноги от коленок вниз у него козлиные, еще один мальчик, опустившийся на колени в зарослях лопухов, чтобы поиграть на дудочке Пана; были и девочки: одни держали над головой венки из маргариток, другие шагали рядом с расправившим крылья гусем. Эти причудливые детские фигурки из гипса, выкрашенные в зеленый цвет под состарившуюся бронзу, маячили на самодельных деревянных постаментах по всей студии. Пустое пространство оставалось лишь в центре: там располагался лепной станок с какой-нибудь начатой работой в глине.
Сама она думала, что ее талант вскоре откроют для себя богачи — все они были в ее представлении верхом любезности и аристократизма; они будут украшать ее скульптурой свои ухоженные сады и станут друзьями до гроба. А пока что ее карьере точно не повредит небольшая всенародная известность: она станет первой женщиной-скульптором, «сделавшей» новоизбранного президента.
И уж что-что, а студия у нее была хорошая. Пожалуй, ничего лучше у нее не было ни до этого, ни позже. С нашей стороны двор образовывали шесть или восемь домов, выходящих задами на Бедфорд-стрит, и наш в этом ряду был, наверное, самым примечательным, потому что на первом этаже у нас имелась двусветная гостиная. Спустившись по широким кирпичным ступеням к фасадным окнам и входной двери, ты попадал в просторную, светлую студию с высокими потолками. Места там было много, поэтому студия служила одновременно и гостиной, поэтому кроме зеленых садовых детишек здесь находилась вся обстановка гостиной из нашего дома в Гастингсе-на-Гудзоне, где мы раньше жили с отцом и где я родился. По дальнему концу студии шел балкон второго этажа, наверху помешались две небольшие спальни и крохотная ванная; под ними, там, где первый этаж доходил до Бедфорд-стрит, располагалась единственная часть квартиры, по которой можно было догадаться, что денег у нас немного. В этих помещениях были очень низкие потолки и вечная тьма; маленькие окошки выходили на улицу под тротуаром, и на дне забранных решеткой углублений лежал толстый слой мусора. На кишевшей тараканами кухне с трудом помещались плита и раковина, которые никогда не бывали чистыми, и коричневый деревянный ледник с вечно тающим темным куском льда внутри; остальное пространство занимала столовая, и оживить ее не мог даже громадный обеденный стол, вывезенный нами из Гастингса. Правда, там же стояло наше радио «Маджестик», и благодаря ему это место приобретало особый уют для меня и моей сестры Эдит: мы любили слушать детские передачи, которые начинались ближе к вечеру.
Однажды, послушав радио, мы пошли в студию и застали там маму, беседующую о рузвельтовском проекте с Говардом Уитменом. Мы слышали о нем в первый раз и, должно быть, совсем засыпали ее вопросами, потому что она сказала: «Эдит? Билли? На сегодня хватит. Я потом вам все расскажу. Бегите поиграйте в саду».
Она неизменно называла наш двор садом, хотя там ничего не росло, кроме нескольких чахлых городских деревьев и клочка травы, которому некуда было распространиться. Большей частью двор представлял собой голую землю, которую местами пересекали мощенные кирпичом дорожки; везде присутствовал легкий налет сажи и валялись отходы собачьей и кошачьей жизнедеятельности. И хоть в длину двор простирался на шесть или восемь домов, шириной он был всего в два дома, отчего казался каким-то урезанным и безрадостным; единственной достопримечательностью был стоявший рядом с нашим домом полуразрушенный мраморный фонтан размером не сильно больше птичьей купальни. По замыслу создателя, вода должна была равномерно стекать через край верхней чаши в нижнюю, однако время внесло свои изменения: вода лилась тягучей струей в единственном чистом месте на ободе верхнего
На протяжении тех двух лет, что мы там прожили, нам с сестрой каждый день удавалось придумать, чем заняться во дворе, — но это только потому, что у Эдит было живое воображение. Ко времени рузвельтовского проекта ей было одиннадцать, а мне семь.
— Папа, — спросила она, когда мы сидели у отца в офисе, — ты слышал, что мама собирается делать голову президента Рузвельта?
— Да? — Отец рылся у себя в столе в поисках чего-то, что, как он сказал, может нам понравиться.
— Она собирается обмерить его здесь, в Нью-Йорке, — продолжала Эдит, — а потом, после инаугурации, когда скульптура будет готова, она повезет ее в Вашингтон и преподнесет ее президенту прямо в Белом доме.
Эдит часто рассказывала одному из родителей об особо выдающихся деяниях другого; это было частью ее долгой и безнадежной борьбы за их воссоединение. Много лет спустя она сказала, что ей, похоже, так и не удалось и никогда не удастся оправиться от шока, нанесенного их разрывом; она говорила, что Гастингс-на-Гудзоне так и остался самым счастливым периодом в ее жизни — по поводу чего я мог ей только завидовать, потому что сам из этого времени почти ничего не помнил.
— Что ж, — сказал отец, — дело хорошее. — Но тут он нашел то, что искал у себя в столе. — Вот, смотрите. Как они вам?
Это были два хрупких перфорированных листа, что-то вроде почтовых марок с ярко-белой электрической лампочкой на желтом фоне и словами «Больше света».
Папин офис находился в одной из многочисленных комнатушек на двадцать третьем этаже небоскреба «Дженерал электрик». Он был помощником руководителя отдела региональных продаж в «Мазда лэмп дивижн» [2] , как она тогда называлась. Работа скромная, однако в лучшие времена платили достаточно, чтобы снять дом даже в таком месте, как Гастингс-на-Гудзоне. Такие марки раздавали на сувениры во время недавней конференции представителей по продажам. Мы сказали, что марки замечательные (так оно и было), однако выразили некоторое недоумение, потому что не знали, что с ними делать.
2
«Мазда»— торговая марка ламп накаливания, производимых компанией «Дженерал электрик» с 1909-го по 1945 год, никак не связана с латинизированным названием японского автопроизводителя «Мацуда» («Мазда»), хотя оба являются аллюзией на древнеиранское божество Ахура-Мазду.
— Да они просто для украшения, — сказал отец. — Можете клеить их на тетрадки или… в общем, куда хотите. Ну что, идем?
И он аккуратно сложил листы с марками и спрятал себе во внутренний карман, чтоб мы не потеряли их по дороге.
По дороге от метро к нашему двору, где-то в Вест-Виллидж, мы обычно проходили мимо пустыря, на котором вокруг слабых костерков, сложенных из фруктовых коробок и разного мусора, теснились мужчины. Они подвешивали консервные банки с едой на проволочные плечики и разогревали их над огнем.
— Нечего глазеть, — сказал отец, когда мы увидели их в первый раз. — Они все лишились работы, им нечего есть.
— Папа, — осведомилась Эдит, — как ты думаешь, Рузвельт хороший?
— Конечно.
— А все демократы хорошие?
— В большинстве своем — да.
Много позже я узнал, что отец на протяжении многих лет участвовал в местной деятельности Демократической партии. Работая на своих друзей-демократов, которых мать называла отвратной ирландской мелюзгой из Таммани-Холла, он помогал открывать представительства «Мазда лэмп» в разных районах города. И он очень любил демократические собрания, на которых его всегда просили спеть.
— Ты, скорее всего, не помнишь, как папа пел, ты был слишком маленький, — как-то сказала мне Эдит уже после его смерти — он умер в 1942 году.
— Нет, почему же. Я помню.
— Да что ты можешь помнить? У него был самый красивый тенор из тех, что мне доводилось слышать. Помнишь «Дэнни-бой»?
— Конечно помню.
— Ах, боже мой, это было нечто. — Она прикрыла глаза. — Как он пел!
В тот вечер, вернувшись домой и снова проникнув в студию, мы с Эдит наблюдали, как родители обмениваются приветствиями. За этим моментом мы всегда следили очень пристально — мы надеялись, что они заведут разговор, присядут, найдут, над чем посмеяться. Но до этого никогда не доходило. В тот день шансов было еще меньше, потому что у мамы в гостях сидела Слоан Кэбот, ее лучшая подруга во дворе. Та встретила отца волной наигранного кокетливого энтузиазма.