Вне закона
Шрифт:
Я вышел на поляну, подошел к могиле. Раскиданная вокруг на вытоптанной траве, перемешанная с желтым песком земля уже подсохла, поседела на солнце. Но над могилой парит еще сырой, терпкий запах глубоко вспоротой земли. Этот запах тонок, почти неуловим. Он тает в солнечных лучах, им равнодушно играет ветер. Но проникает этот могильный сквозняк в самую душу и кажется — это дышит могила… Столбик снова дробится в глазах. Сквозь слезы вспыхивает радужно начертанное чернильным карандашом:
На два фронта
Из кустов на освещенное утренним солнцем шоссейное полотно выпорхнула большая капустница. Бабочка ярко вспыхнула и закружилась, мелькая добела раскаленными крылышками, взлетая и падая. На миг она словно прилипла,
Мы лежим в небольшом пропыленном ольшанике, цепью вдоль Варшавского шоссе, в трех-четырех километрах от Пропойска. С пашни за ольшаником доносится тонкий свист коноплянки. Справа от меня, сдвинув на затылок кожаный шлем, некогда принадлежавший Самсонову, с небрежно зажатой в зубах сигаретой лежит, подпирая ладонями подбородок, Лешка Кухарченко. За ним виднеется широкоскулое, до черноты загорелое, свирепо-веселое лицо Васьки Гущина. Справа и тоже ближе к кювету — я стараюсь теперь лежать в засаде позади всех, и особенно позади Кухарченко, Гущина, Ефимова, — минометчики, вейновцы — Серафим Жариков и Киселев. Жариков, пользуясь никелированной ложкой вместо зеркала, ловко обрабатывает трофейными ножницами свои фюрерские усики. Лежа на животе, в ложбине, прикрываясь для маскировки кустом, Киселев неслышно постукивает длинными пальцами по лотку с минами и без улыбки смотрит на потешные гримасы первого номера.
У Жарикова вид забулдыги, веселого, добродушного пьяницы. Круглый картофельный нос, неопределенного цвета волосы жесткой темной челкой свисают на выпуклый круглый лоб, круглая потеющая рожа. И сам он тоже весь круглый, толкни — покатится. Фюрерские усики, литовская форма мешком, ботинки смотрят врозь. Его зовут у нас и Чарли Чаплином, и Швейком. Жариков — штатный остряк. Веселым колобком катится он по дорогам войны — балагурил в армии, паясничал, умирая с голоду, в лагере военнопленных, валял дурака в рабочем батальоне немецкой армии, а придя в наш отряд, шутя затмил Баламута. Стоит ему только открыть рот — и слушатели немедленно расплываются в широкой улыбке. Чарли-Жариков — ходячий словарь с переводом любого жизненного явления на язык юмора — солдатского, городского, крестьянского… Но юмор этот бывает иногда злым и беспощадным. И сам Жариков совсем не такой, каким кажется. Когда вейновцы под носом у эсэсовцев «Мертвой головы» готовились бежать к партизанам, они не решились вовлечь в заговор легкомысленного и глуповатого с виду солдата-кладовщика. А солдат этот первым, ни с кем не сговариваясь, задолго до ухода Ефимова, взял да и удрал к партизанам. Серафиму посчастливилось наткнуться в лесу на группу Богомаза… Черт! Я же дал себе слово не думать о нем, о Наде, не вспоминать. Держись подальше от этих дел, — говорил я себе. — Не думай о них. Это гибельно. Забудь… Думай только об успехах, о наших победах, о героической каждодневной борьбе!..
Киселев — рослый, стройный, франтоватый парень, кареглазый красавец, замечательный стрелок, отличник боевой и политической подготовки, десантник. Курчавый чуб, брови вразлет. Лицо его дышит отвагой и мужеством. В глазах — оттенок мечтательной грусти. Киселев — этот мужественного вида красавец — отчаянный трус. Уж так повелось в отряде — вторым номером назначают самого непопулярного партизана. Трусость Киселева — одна из отрядных достопримечательностей, постоянная мишень для жариковского остроумия. У Киселева выработался любопытный рефлекс: когда немцы берут верх в бою, он сбрасывает на бегу сапоги и портянки, не прибегая к помощи рук, и дает стрекача босиком. Весь наш отряд убежден, что Киселеву принадлежит неофициальный мировой рекорд по бегу: однажды он напоролся на засаду под Красницей и драпал так, что его не могли бы догнать и братья Знаменские, не догнали его и конные полицаи.
Кусты напротив залиты солнцем. Они редкие, чахлые и сквозят. Легкий парок недолго курится над полотном шоссе. По небу, словно разом отчалив от какой-то неведомой пристани, поплыли лиловые тучки с золотистыми краями. Все громче стрекочут кузнечики…
Скоро солнце ударит в глаза. Ну и местечко подобрали для засады! И огонь можно вести, только когда машины поравняются с нами!.. Где же фрицы? О чем это болтает Кухарченко? Чему он смеется? Смеется негромко — громко нельзя. Если выйти на автостраду и посмотреть направо, то можно увидеть деревянный мост, блиндаж, караульную будку. Этот мост мы недавно пустили на воздух с Колькой Барашковым. Немцы чертовски быстро отстраиваются. Теперь они увеличили охрану, но мы доберемся до моста. Зеваю так, что трещат челюсти. Кончить бы поскорей и отоспаться на Городище — в лагере не убьют в затылок.
Голубеет небо. Текут по небосклону клочья прозрачной пены, гроздья невесомых, подернутых розовым мыльных пузырей, и небосклон заметно линяет, отекает к горизонту.
Пропойск, заштатный городишко, стоит на старинной границе Московии, на правом берегу реки Сож, при впадении в нее реки Прони. Когда-то Пропойск был имением князя Голицына. По сей день, говорят, сохранилась в нем липа, на которой высокая гостья Голицына Екатерина II вырезала свои инициалы.
Как, интересно, называют себя жители Пропойска? Пропойцами? Так вот один наш партизан, библиотекарь из Пропойска, рассказывает, что императрица Александра Федоровна, остановившись однажды в Пропойске, возмутилась тем, что в этом городе находился Пропойский пансион благородных девиц, и повелела перевести его в другое место с более благозвучным названием.
Напрягаю слух, но моторов не слышно. Пропойск спит. Скоро проснется городишко, разлепит веки — окрашенные ранним солнцем ставни. По узким улочкам пронесется машина, может быть, две, три… И покатит какой-нибудь Макс или Мориц по гладкому «автобанну» открытым полем к невинного вида ольшанику… Мягко шуршит гравий под колесами: Свистит за открытым окном ветер, треплет еще влажные после утреннего туалета, смоченные укрепителем — «хаарвассером» — волосы. Ветер, пропитанный звуками и запахами погожего июльского утра. На экране окна круговорот разноцветных полей и — крупным планом — речушка, немецкий черно-белый указатель на пустынном русском проселке…
Все это проносится мимо, исчезает безвозвратно. Все быстрее мелькают, точно отсчитывая кадры, телеграфные столбы и черно-желтые километровые столбики. Может быть, смутное беспокойство при виде сизой каймы далекого леса или обгорелого перевернутого «опеля» за кюветом. Это напоминает о каких-то недобитых остатках русской армии, о бандах непокорных белорутинов. Но каждый Макс и Мориц уверен, конечно: с ним лично ничего плохого не случится, мало ли что бывает с другими! Все ближе, ближе, ближе… На пульте управления часы отсчитывают минуты, подрагивает километровая стрелка. Ленивый взгляд скользит по вырастающему сбоку от шоссе ольшанику… Лента рвется. Затмение. Конец. А потом полковой адъютант отправит в Германию несколько казенных конвертиков с отпечатанными типографским способом похоронными. Далеко-далеко, в разных уголках Германии, наденут матери траур. И на мостовой далекого «бурга» с островерхими черепичными крышами ветер будет трепать грязный клочок газетной бумаги, на которой в черной рамке — крест, а под крестом — год рождения, год смерти и фальшивый пафос стандартной фразы: «За фюрера, немецкий народ и отечество пал смертью героя…»
Кто-то звякает чем-то металлическим, и головы партизан разом повертываются на звук. Воздух напружинивается, глохнет… и — все спокойно! — снова наполняется привычными лесными звуками.
Что там за сукин сын винтовкой гремит? Немцы у моста не услышали. А то бы отыгрались за тот раз, когда мы с Барашковым мост фуганули. Давно это было. Еще до Богомаза…
Еще до смерти Богомаза. Всего семь дней минуло с того дня. Одна неделя. Сколько раз, сколько раз обещал я себе не вспоминать, не думать об этом! Что толку! Спокойно! Сдадут нервы — я пропал. Ведь я твердо знаю, вернее, упорно убеждаю себя, что поступил правильно. Не выполнив приказ Самсонова, я нарушил букву закона, а не дух его. Дух советского закона — в человеколюбии. Я не юрист, какой из меня, к черту, юрист! Если бы только знать наверняка, что прав я, а не Самсонов!.. К черту! Охота мне ломать голову над этим! Не лучше ли позаботиться о своей судьбе? Скажи прямо — о собственной шкуре! Да, страх ходит сейчас за мной по пятам, увлажняет лоб, колет затылок, ледяными пальцами прикасается к спине, караулит в лесу и в поле, смотрит на меня глазами людей, которым я раньше верил, и грозный голос его слышится мне в каждом выстреле.
Кухарченко без умолку болтает о чем-то с Гущиным. Пулеметчик Евсеенко хмурится, не сводит с шоссе глаз. Киселев трусит, и очень заметно. Жариков лежит на боку и чистит финкой ногти. Всем им нет дела до моих переживаний… А может быть, один из них уже получил от Самсонова роковой для меня приказ?
Что толку, какая польза от всех этих мучительных, несвязных, безнадежно запутанных рассуждений? Приказ и совесть, долг и разум… Махнуть рукой, довольствоваться половинчатой, сомнительной победой — Покатило, мой друг Сашко, жив. Да и я пока цел. И совесть наша вроде чиста. Как он там. Покатило, в Ветринском?