Вне закона
Шрифт:
Получилось все очень просто. Заехал Полевой к Самсонову за радиосводкой. Попросил старый шестиведерный котел и еще — пулеметчика в штатский отряд. «Есть для тебя пулеметчик!»— хлопнул по колену Самсонов. И вот Покатило — пулеметчиком у Полевого!
Мужественный он, Покатило, человек с чуткой совестью, — почему же считает он себя не вправе встать на защиту «неписаного» закона против власти командира, готов принести себя в жертву «писаному» закону? Может быть, он прав и так надо? Может быть, это и есть высший героизм?
Знать бы наверняка! Если Самсонов убил Богомаза из низменных,
Кухарченко, с трофейной сигарой во рту, озоруя, карманным зеркальцем — Надиным зеркальцем — пускает зайчики через шоссе. Затем, чтобы опять насладиться испугом в глазах слабонервных, разогнув усики чеки, медленно вынимает он кольцо из лимонки.
А вон лежит Богданов. Улыбается. Как может он улыбаться после смерти Богомаза! Не замечал я раньше в нем черствое безразличие, равнодушие к людям. Но он же помог тогда старикам расстрелянного предателя!.. Нет, просто верит он в Самсонова, и потому его совесть чиста, он спокоен, он улыбается.
Напрасно пытаюсь я опять, как тогда, после смерти Нади, — не думать, не оглядываться. В оглушенную голову лезут темные мысли, ядовитые сомнения…
Но может быть, Самсонов — чудовищное исключение из обычных правил жизни, и падение его не должно подорвать мою веру в людей? Нет, кажется, вера подорвана…
Как дьявольски тяжело, однако, жить с такими мыслями! Как трудно не потерять голову! «Остановись! — кричу я себе. — Не спеши с обобщениями. Не преувеличивай зло!..» А в следующую минуту зло кажется мне беспредельным, и я опять начинаю терять веру в человека, веру в себя…
Растерянность и смятение, головоломные сомнения оставляют меня теперь только в бою. С головой ушел я в партизанскую работу, перестал есть и спать. Я не пропускаю ни одной засады, рвусь на любое задание. Но боевые успехи уже не радуют, как прежде. Я избегаю друзей, избегаю Самсонова — я трушу. А потом лезу на рожон, удивляя даже самых бесшабашных ухарей — им невдомек, что погибнуть от немецкой пули мне в сто крат легче, чем от своей…
У всех — война как война. А у меня — война на два фронта. И на одном из фронтов я воюю в одиночку, а потому отступаю, терплю поражение… Теперь война без Самсоновых кажется мне почти легким делом!
Наконец-то! Вдалеке, у Пропойска, тонко зажужжал мотор. Я улыбнулся привычным симптомам — заколотилось сердце, посторонние мысли поспешно покидали голову.
Жариков весело, преувеличенно весело, подмигивает мне, кивком показывает на Киселева, корчит испуганную рожу:
— Ну, Киселев, держись, атлет! Или грудь в крестах, или сапоги в кустах!
— Помни мой приказ! — грозно, излишне громко напоминает Кухарченко. — Пуля в лоб тому паразиту, кто по мотору или по шинам ударит! Бить только по кабине и кузову! Брать машину в исправности.
— Есть попасть в глаз шоферу, товарищ командующий! — иронически ухмыляется Жариков. Он и любит Лешку-атамана, и презирает его, восхищается им и осуждает его.
По дороге из лагеря Кухарченко, пылая, охотничьим азартом, долго объяснял нам нашу задачу — с шиком вернуться в лагерь на новой машине. Можно «опель-блиц», можно «бюссинг», только не «рено», не какую-нибудь французскую или чехословацкую «гробницу» — к ним запчастей не достанешь. Да поновей… Ребята вот недавно пригнали откуда-то полуторку, так она, заявил Кухарченко, заезжена до смерти, с дырявым, как решето, радиатором. «Что это за езда, — сокрушался он, — когда мотор глохнет, драндулет парит как самовар и надо через каждые десять километров заливать воду! Да и дребезжит «гробница» как консервная банка, привязанная к хвосту кошки. Вот бы бронемашину или танкетку захватить!..»
Одержимый мечтой о новой машине, Кухарченко чуть ли не впервые заранее обдумал и разработал план операции.
«Я нарочно взял отборную маленькую группу, — вдохновенно описывал «командующий» нам свой стратегический план. — Нас всего тринадцать орлов, зато вооружение крепкое, станкач, два «дегтяря», два автомата и даже миномет! Ночью прошмыгнем без шухера вот на этих трех тачанках к самому Пропойску, туда, где машины еще смело ходят в одиночку. Разведка говорит, имеется там подходящий кустарничек метров сто вдоль шоссейки».
И вот по прихоти Кухарченко мы лежим в крохотном ольшанике, в десяти шагах от Варшавки — важнейшей артерии немецкой группы армий «Центр» — под самым Пропойском с его гарнизоном, с его штабом полевой жандармерии! Справа мост с охраной, кругом — открытое поле. По сумасбродному расчету Лешки-атамана, мы махнем через это поле средь бела дня на трофейной машине!
Кухарченко, зловеще ухмыляясь, в десятый раз напоминает нам:
— Орелики! Машина чтобы была на ходу, а то не унести нам ног из этой мышеловки! На кляч наших надежда плоха!
В звонкой тишине раздается лязг тринадцати затворов — словно щелкают зубы огромной, грозной пасти. Последние долгие, долгие секунды… Все ближе пульсирующее гудение мотора. Оно пронизывает нас насквозь. Чуть дрожит земля, дрожит воздух, вибрирует каждый нерв.
На шоссе — как всегда внезапно, несмотря на долгое ожидание, — вылетает на полной скорости грузный штабной автобус, за ним — зеленый «адлер». Нас обдает теплой, духовитой волной от разогретых моторов. Я нажал на спуск, ударили все сразу, и казалось, не полуавтомат мой выстрелил, а «катюша» обрушила на узкий участок шоссе грохочущий шквал огня.
За грохотом стрельбы слышится на мгновение звон стекла. Искрошенное стекло разлетается сверкающими брызгами. В автобусе мечутся немцы. Рты раскрыты в немом крике. Считанные секунды видишь эти искаженные ужасом лица… Глаз словно делает короткую серию снимков с моментальной выдержкой… На каждый снимок какая-то доля секунды. Память удерживает нечеткую, смазанную картину: застывшие в нелепых позах серо-голубые фигуры, вытянутые руки с растопыренными пальцами, руки, охватившие голову, рука, болтающаяся из окна… Из радиатора вода хлещет…