Внебрачный контракт
Шрифт:
Только увидели они вдали чернеющую в сумерках деревню на пригорке, только бабка отсчитала три избы справа (счет, напомню, ей всегда удавался!) и, распознав белые (словно знамена, выкинутые для приостановки битв и переговоров) ставни отчего дома, как сил у них неизвестно откуда прибавилось, и они с племянницей побежали наперегонки, волоча, закидывая, подбрасывая вперед себя сумки и мешки – короче говоря, последний отрезок пути они разогревались тем, что играли в футбол, а мячом им служили многочисленные авоськи с продуктами питания. Наконец, забив гол в калитку, они оказались в заснеженном огороде у разросшейся пристройками избы, и Сара с грустью и печалью тяжело вздохнула и молвила:
– Вот если
Бабка провела в Кобылкино две недели – первая из которых ушла на мытье в чужих баньках по-черному. Вся деревня звала ее помыться непременно в своей бане – отказ был равноценен тяжкому оскорблению и расценивался как неуважение, презрение и несоблюдение приличий.
– Я бы тоже обиделась, если б ко мне в баню мыться не пошли, – шептала она мне на ухо перед сном, укачивая.
В предбаннике с низким закопченным потолком непременно стояли стол и лавка. На столе – самовар или, в крайнем случае, чайник с чашками, тарелка соленых огурцов и буханка серого хлеба грубого помола. Самовар был всегда холодным, а вместо кипятка он был заполнен самогоном. В Кобылкино вообще чаевничали в высшей степени странно – к вечеру накрывали стол, если можно так выразиться, потому что, кроме жареной картошки на сале и соленых огурцов, на нем ничего не было. Так и ели весь год одну жареную картошку на сале, пока не приезжал кто-нибудь из Москвы и не привозил гостинцев: колбасы, тушенки, сгущенки, апельсинов и лосося в консервной банке. За один вечер все, что тащилось семь километров по степи с большим трудом, немедленно съедалось, а на следующий день на столе снова стояла глубокая чугунная сковородка с картошкой, жареной на сале, да горка соленых огурцов. После ужина обычно чаевничали. Ставили посредине холодный чайник с чашками...
Странным образом действовал чай на кобылкинцев – кого не в меру веселил, кого-то тянуло на подвиги – и тут же, не выходя из дому, затевался кулачный бой, кто-то (в основном женщины) пускались в пляс, топчась на одном месте, и их дородные тела тряслись, как холодец – видимо, от употребления с утра до вечера одного картофеля, а кто-то затягивал печальную песнь – от все той же осточертевшей жареной картошки.
Баба Сара «чай» не пила, но отказаться от бани считала ниже своего достоинства, и всю неделю только и делала, что драила себя мочалкой, парилась, выбегала на улицу повалять свое сухое, усмиренное постами тело в снегу. На восьмой день она скрипела от чистоты, а на девятый принялась агитировать Алду – свою сестру – и ее дочь Клавдию отправиться с ней в Москву, дабы столичные «дохтура» излечили последнюю от страшного недуга.
Дело в том, что Клавдия этим летом перенесла сильнейший стресс, в связи с чем совершенно разучилась разговаривать. Ее младшая дочь – Любка – на ее же глазах провалилась в выгребную яму и начала тонуть. Рядом никого не было: бабы в степи и день и ночь выгуливали коров, мужики в трех километрах от деревни вяло и не торопясь строили очередной курятник. Клавдия в ужасе глядела, как в зловонной жиже исчезли сначала дочерины плечики, потом ручками она перестала биться, а потом и захлебываться уж было начала. Мамаша растерялась совершенно, не зная, что бы ей предпринять для спасения утопающей на глазах дочери. Первым делом заголосила, запричитала, но руку подать чаду ей как-то и в голову не пришло. Орала она минут двадцать – даже после того, как Любку вытащил Никита – ее муж, который чудесным образом оказался дома (прибежал со стройки за «чаем»), и в конце концов сорвала себе голос. С тех пор изъяснялась только жестами. Пробовали ее лечить в Саранске – но то ли врачи не такие ученые там были, как в Москве, то ли случай оказался настолько тяжелый, что лечению
Никита категорически выступал против поездки в столицу – ему по душе была жена молчащая. И вообще, его все устраивало – супруга работала в деревне дояркой и каждый год рожала, он хлебал каждый вечер самогонку из чайника и второй год строил с мужиками курятник. После того как Клавдия перестала говорить, он полюбил ее пуще прежнего и с нетерпением ждал лета – может, в августе благоверная принесет долгожданного сына?
Он долго спорил – не пущу, мол, а как же дети? Но, в конце концов, сдался, сказав, что готов сопровождать супругу, тем более что ему самому не мешало бы показать давно беспокоивший зуб московским ученым «дохтурам»:
– А детей оставим на бабку Шурьку из пятого дома, – распорядился он.
За Сарой, у которой все никак не получалось меня поцеловать из-за длинного носа, выросла...
– А-а-а! – заорала я, увидев перед собой настоящую Бабу-ягу. Ну натуральная, неподдельная бабка-ежка!
Она стояла, ухватив себя рукой за левый бок, нагло так, по-пиратски подбоченилась, в оранжевом платке, завязанном над ушами кончиками назад, в цветастой, яркой, длинной, как у цыганки, юбке, выношенном потертом мужском коричневом свитере (наверное, Никитином). Лицо ее было смуглым, грубым, будто она всю жизнь простояла на ветру в той самой степи, через которую пробирались с сумками и чемоданом Сара с племянницей, а во рту, находя на нижнюю губу, угрожающе торчал один-единственный и, как мне показалось, очень крупный для человека зуб.
– Накуленька! Это же твоя бабушка! Это Алду!
Но от того, что у меня появилась бабка под № 4, причем вылитая Баба-яга, легче мне не стало. Мне вдруг показалось, что она сейчас закрутится волчком, прыгнет на меня и съест заживо, но Алду только и смогла протянуть неопределенно заливистым своим голосом:
– О-ого-о!
Она, как и старшая сестра, не знала грамоты, даже, кажется, вместо своей подписи ставила не крестик, а рисовала нечто похожее на порхающую над теплоходом чайку. Мало того – она не знала русского языка. Так, кое-какие слова только: «налей», «хороший», «чево» или «чево ето?». А вообще выражала свои мысли больше туманными, однако же довольно выразительными возгласами: «О!», «О-го-го!», «У-ух! « и «Ни-ни!».
За ней появилась грузная тетка в сером пуховом платке с толстыми хомячьими щеками – высокая, грузная, напоминающая глыбу. Глыба эта, оживленно жестикулируя, вообще не произнесла ни слова.
Послышалось шарканье за спиной великанши, а над ее плечом появилось... Я долго не могла понять, что же появилось за спиной великанши, прямо над ее плечом. Белый хлопчатобумажный платок с синими петухами обрамлял загорелое перекошенное лицо, на коем в предвкушении чего-то очень приятного искрились два черных глаза, нос – как груша сорта Бере Бокс – узкий у переносицы, до безобразия расширенный к кончику, разделял щеки – одна из них была нормальная, а другую разнесло так, что, казалось, на больном зубе его сидит мальчик-с-пальчик и, издеваясь, надувает воздушный шарик, который, того и гляди, сейчас лопнет... Образ довершали – так сказать, ставили жирную точку в нем – густые усы смоляного цвета с загибающимися кверху кончиками.
– Клавк! Пошли, чо ли, чайку попьем! – хриплым голосом сказал он, и глаза его вспыхнули ликующим лучезарным огнем.
– Никита, смотри, это наша Накулечка! Дочка Димы с Мотрей! – похвасталась Сара.
– О-о! Хороший! – одобрительно воскликнула Алду, знавшая одну форму слова «хороший».
– Ага! Ну, пойдемте, выпьем! У меня зуб дергает, обезболить бы! – нетерпеливо, быстро, проглатывая слова, проговорил дядька в усах и платке. Дочка и дочка, так, наверное, подумал он. У него этих дочек было аж восемь душ – его этим не удивить!