Внутренний опыт
Шрифт:
Крайность отсылает к тщеславию, затем тщеславие отсылает к крайности. Детскость, сознающая себя детскостью, приносит освобождение, но, принимая себя всерьез, детскость увядает. Поиски крайности тоже могут войти в детскую привычку: надо смеяться над ними, по крайней мере тогда, когда у вас — на счастье — защемило сердце: это сближаются экстаз и безумие.
Еще раз: осознанная детскость — это слава, а не стыд человека. Наоборот, когда, вслед за Гоббсом, говорят, что смех унижает человека, тогда опускаются на самое дно вырождения: нет ничего менее ребяческого и более далекого от осознанной ребячливости. Всякая серьезность, отвергающая крайность, ведет к вырождению человека, к его
Достигая крайности, которая бежит меня, я умираю, и это я, оказываясь в состоянии рождающейся смерти, говорит с живыми: о смерти, о крайности.
Самые серьезные люди кажутся мне детьми, которые не знают себя: они отделяют меня от людей истинных, которые знают о своей детскости и смеются в лицо бытию. Но чтобы быть ребенком, надо знать, что серьезное существует — где-то не здесь и какая разница где, — в противном случае ребенок не мог бы ни смеяться, ни тосковать.
Чтобы играть и пугать друг друга, дети нуждаются не в серьезности счетовода, но в крайности, в безумной трагедии.
Край — что окошко, страх перед краем связывает с сумраком камеры, с пустой волей “тюремной администрации”
IV
В бесконечном ужасе войны люди — толпами — подступают к страшному краю. Но человек далек от того, чтобы хотеть ужаса (и крайности): пытаться избежать неизбежного — вот что выпало на его долю. Его глаза, хотя и жаждут света, упорно избегают солнца, а кротость взгляда только изобличает сумерки, быстро навеваемые сном: если всмотреться в человеческую массу, в ее непроницаемые глубины, то становится видно, как она погружается в сон, как она все дальше и дальше уходит в себя, замыкается в оцепенении. Однако рок слепого движения отбрасывает ее к крайности, наступает день, когда она к ней устремляется.
Ужас войны превосходит ужас внутреннего опыта. В скорби поля брани есть нечто более тягостное, чем “темная ночь” человека. Но на поле сражения навстречу ужасу увлекает более сильное движение: действие, проект, связанный с действием, позволяет преодолеть ужас. Это преодоление придает действию пленительное величие, но тем самым ужас отрицается.
Я понял, что избегал проекта внутреннего опыта и удовлетворялся тем, что был в его власти. Я его жажду, я связан его необходимостью, хотя я ничего не решал. По правде говоря, никто тут не может решать, поскольку природа опыта такова, что он не может существовать как проект, разве что насмешки ради.
Я живу, и все представляется так, словно жизнь без крайности возможна. Более того, желание упорствует во мне, но какое-то слабое желание. К тому же мрачные перспективы крайности хранятся в моей памяти, однако они больше не ужасают меня, и я, дурак дураком, беспокоюсь о смехотворных невзгодах, о холоде, о фразе, которую должен дописать, о моих планах; перед лицом “ночи”, в которую я брошен, в которую, знаю, паду вместе со всем что есть, перед лицом этой истины, в которой не могу сомневаться, я остаюсь словно ребенок, она бежит от меня, а я ничего не вижу. В этот миг я нахожусь во власти вещей, которыми пользуюсь, остаюсь посторонним тому, что пишу. Быть в ночи, гибнуть в ночи, не имея сил даже на то, чтобы видеть это, знать, что ты заперт в этой темноте, и невзирая на нее видеть ясно — я могу выдержать такое, рассмеявшись с закрытыми глазами над моей “детскостью”.
Я добираюсь, наконец, до следующего положения: внутренний опыт противоположен проекту. И ничего больше.
“Действие” находится в полной зависимости от “проекта”. И что серьезнее, рассуждающая мысль сама по себе связана с модусом существования проекта. Рассуждающая мысль происходит от человека, связанного действием,
Теперь тот, кто станет сожалеть о толпах людей, теряющих жизнь (по мере того, как над ними властвуют проекты), мог бы обрести простоту Евангелия: красота слез, тоска сделали бы его слова прозрачными. Я говорю об этом как можно проще (хотя злая ирония переполняет меня) — не могу идти впереди других. Впрочем, весть моя отнюдь не благая. Да это и не “весть”, а в известном смысле тайна.
Стало быть, если не смеешься или не… то говорить, думать — значит увиливать от существования: не умирать, но быть мертвым. Это значит быть в потухшем и покойном мире, где мы обычно влачим свое существование; туг все приостановлено, жизнь откладывается на потом, все откладывается и откладывается… Достаточно крохотного сбоя в осуществлении проектов — и пламя затухает, буря страстей сменяется затишьем. Самое странное, однако, в том, что само по себе упражнение мысли привносит в дух ту же атмосферу приостановленности, умиротворения, что царит на рабочем месте. Самый изощренный вариант бегства представлен в одном декартовом утверждении. (Девиз Декарта: “Larvus prodeo” {“Подобно тому как актеры, дабы скрыть стыд на лице своем, надевают маску, так и я, собирающийся взойти на сцену в театре мира сего, в коем был до сих пор лишь зрителем, предстаю в маске” (Р. Декарт. Соч. в2-хт. Т. 1. М., Мысль, 1989, с. 573. Пер. с лат. Я. А. Ляткера).} ; иду вперед под маской: мною владеет тоска, и я мыслю, мысль приостанавливает во мне тоску, я есмь бытие, наделенное властью приостанавливать в себе само бытие. После Декарта: мир “прогресса”, другими словами, проекта, — наш мир. Правда, война нарушает его спокойствие; мир прогресса влачит свои дни, но в смятении и тоске.)
Внутренний опыт — это разоблачение покоя, это бытие без отсрочки.
Принцип внутреннего опыта: выйти посредством проекта из области проекта.
Внутренний опыт направляется рассуждающим разумом. Только разум властен разрушить то, что было им сделано, низвергнуть то, что он воздвигал. Безумие бессильно, поскольку хранит останки разума, вместе с разумом оно разрушает способность к сообщению (возможно, безумие не что иное, как разрыв внутреннего сообщения). Естественная возбужденность или опьянение обладают свойствами минутной вспышки. Без поддержки разума нам не достичь “мрачного свечения”.
До сих пор почти всякий внутренний опыт пребывал в зависимости от наваждения спасения. Спасение — вершина любого проекта, предел желаний в деле проекта. Но уже потому, что спасение является пределом, оно отрицает все сиюминутные проекты. На пределе предела — на краю — желание спасения оборачивается ненавистью к любому проекту (к откладыванию существования на потом), к самому спасению, в котором подозреваются вульгарные мотивы. Если, в тоске, я исчерпываю отдаленные перспективы и сокровенную глубину, то передо мной открывается следующее: спасение было единственным средством отделить эротизм (вакхическое прожигание телесной жизни) от ностальгии по существованию без отсрочки. Вульгарным, конечно, средством, однако эротизм…
Против гордыни. Моя привилегия заключается в том, что я унижен своей сокровенной глупостью, а в других мне открывается тупость еще большая. На этом уровне тугоумия бесполезно задерживаться на различиях. Чего во мне больше, нежели в других; видеть в себе необозримые залы отбросов и прихорашивания; я не поддался ужасу, от которого обычно отводят взоры; чувствуя внутреннее крушение, не бежал, почти не пытался сбить себя с толку и, главное, ничуть в этом не преуспел. То, что я вижу, это полная нагота человека, ключ к которой в его тупоумии, условии довольства.