Внутри, вовне
Шрифт:
Но это был плохой вечер: как раз тогда начался знаменитый раскол в синагоге на Келли-стрит, приведший позднее к тому, что была основана Минская синагога. Не знаю, как в христианских церквах, но в синагогах политические споры достигают накала совершенно невероятного. Неважно, велика ли община. В ней может быть всего десять человек, но они разделятся на пять фракций — я говорю «пять», потому что во фракции должно быть не менее двух человек. Моррис Эль-фенбейн, который основал синагогу на Келли-стрит, был в тот вечер забаллотирован на пост синагогального старосты; неблагодарные новопришельцы объединились и вместо него выбрали другого старосту. Обо всем этом папа рассказал маме за гефилте фиш и вермишелевым супом.
И как раз в тот шабесный
— Ты от этого отравишься? — спросила мама, подавая мне полную тарелку.
Я съел все без остатка. Меня так мутило от франкенталевских откровений, что мне было вообще все равно, что есть. Казалось, даже свечи горели зеленовато-белым светом. Внутри у меня было отвратительное ощущение, подобное ощущению, которое было у меня во рту и в горле от студня. Я искоса бросал взгляды на папу и на маму — вроде как будто рассматривая голые девчачьи ягодицы — и думал о том, можно ли верить Полю Франкенталю. А если нет, то откуда же, в самом деле, я появился? Я вспомнил, как папа мне однажды сказал — когда я был куда моложе и задал ему тот же самый вопрос, — что маме было очень плохо в больнице и что я «спас ей жизнь», появившись на свет. Возведения меня в ранг героя было вполне достаточно, чтобы я полностью удовлетворился ответом и не стал допытываться о подробностях.
В тот вечер мама была очень красива — по крайней мере, мне так показалось. Ее действительно можно было назвать красавицей: у нее были румяные щеки, синие глаза, стройная, чуть располневшая фигура. Папа выглядел усталым и рассеянным, но пусть даже так, он был человек, которым я восхищался больше, чем кем-либо на свете: он был добр, справедлив, трудолюбив, остроумен, этот бледный, среднего роста человек с небольшим брюшком, умными и печальными карими глазами и чудесной доброй улыбкой. Неужели же это правда? Неужели этот человек проделывал с этой красивой женщиной те отвратительные вещи, о которых рассказывал Поль Франкенталь, — и проделал по крайней мере дважды, чтобы появились на свет сначала Ли, потом я? И неужели он потом опустится до этого еще раз, чтобы сделать нам брата или сестру? Таково было ошеломляющее невежество городского ребенка. Меня совершенно обошло стороной уличное просвещение. Единственное, что я знал, — это рассказы Поля Франкенталя.
— В воскресенье мы поедем навестить дядю в Бэй-Ридже, — услышал я слова папы, трудясь над тушеным черносливом, поданным на десерт.
У нас был дядя в Бэй-Ридже и еще один дядя в Байонне. Для меня эти два места были одно к одному, как зеленый суп и телячий студень. Еще один дядя у нас жил в Бруклине, и еще один — в Нью-Джерси; посещения и того и другого были связаны с долгими утомительными поездками в папином «форде».
Я отважился спросить:
— Папа, ты не почитаешь Шолом-Алейхема?
С той же усталой улыбкой, с которой он раньше взглянул на меня на крыльце, папа ответил:
— В другой раз, Исроэлке.
И он встал из-за стола.
Не знаю, стоит ли мне тут же продолжить рассказ и описать нашу поездку в Бэй-Ридж. Может быть. Все что угодно, только бы на время отвлечься от Поля Франкенталя.
Красота, таинственность, величественность, блаженство плотской любви, зачатия и воспроизведения рода человеческого, весь этот чудесный процесс, перед которым биологи тем больше благоговеют, чем лучше они постигают его сущность, моя любовь к родителям и их любовь ко мне; высшая сладость существования взаимоотношения между мужчиной и девушкой; золотой свет шабеса, мужественный смех сквозь слезы евреев старого галута — все это испакостил, осквернил, заглушил Поль Франкенталь. «Твой папа засовывает свой болт в твою маму, понимаешь, и брызгает этой жидкостью в щель, откуда она писает; так это и делается».
Правильно, Поль Франкенталь! Правильно, циники и похабники всех мастей и оттенков! Правильно, детерминисты! Правильно, материалисты! Правильно, марксисты! Правильно, кузен Гарольд! Правильно, Питер Куот! Правильно, все вы, большие мальчики на пустыре! Так это и делается!
Глава 14 «МАСКИЛ»
Ладно, теперь нам предстоит короткий визит в Бэй-Ридж — самый отдаленный и заброшенный аванпост «мишпухи» — к нашему дяде-«маскилу».
Ни моей сестре Ли, ни мне не было по душе мотаться куда-то к черту на рога в Бэй-Ридж. На это нужно было убить все воскресенье. Начиналось все это с долгой поездки через весь Южный Бронкс, через весь Манхэттен и оттуда в Бруклин по Бруклинскому мосту. Это было единственное светлое пятно во всем путешествии — переезд по открытому мосту, обдуваемому ветром, через широкую сверкающую реку, испещренную гудящими пароходами; но потом шли унылые, безликие пустыри Бруклина. Мыс Ли, сидя на заднем сиденье открытой машины, изощрялись, как могли, чтобы как-то занять время, и это неизбежно кончалось тем, что мы начинали драться, получали нагоняй, и в конце концов нас смаривал сон.
Ну так вот, в то воскресенье мы поехали в Бэй-Ридж, провели там несколько часов и вернулись домой — все как всегда. Для того чтобы создать достаточно впечатляющую картину, нужно, разрисовывая плоскую поверхность, «вскопать холст», как сказал то ли Сезанн, то ли кто-то другой, точно не помню, и показать, как изображаемое уменьшается в перспективе. С моим дядей из Бэй-Риджа это не так-то легко сделать, поскольку уменьшение изображаемого в перспективе можно было бы довести и до падения Второго Храма, но я попробую.
Дядя Яиль Мосейзон (Яиль — это вариант имени Йоэл на литовском идише) был часовщиком. Он был младшим сыном «Башни Давида» — знаменитого реб Исроэла-Довида Мосейзона, — то есть он был дядей моей матери и моим двоюродным дедушкой. Но мы называли его дядя Я иль. Как рассказывает мама, Яилю тоже следовало бы стать раввином, ибо он блестяще учился. Однако Яиль увлекся Гаскалой — просветительским движением, которое дошло до России лет через сто после того, как евреи других стран Европы уже просветились. Видите ли, лучшие умы русского еврейства по уши погрузились в изучение Талмуда, и евреи были отгорожены от мира в штетлах и гетто, так что прошло немало времени, прежде чем до них дошли эти новые идеи извне. Молодые «маскилы» — такие как дядя Яиль, — вместо того чтобы только и делать, что штудировать Талмуд, хотели читать Дарвина и Вольтера и писать на идише и на иврите художественные произведения — рассказы, стихи, очерки. Но они восстали против многовековой системы, которая огородилась бастионами традиции и смотрела на мир только через талмудическую призму. Для раввинов опаснейшим символом пришедших извне писаний, которые дозволялось читать только самым зрелым и мудрым ученым мужам, был Аристотель. А учение Платона было подрывной ересью, неприемлемой и запретной абсолютно для всех. Что же до Дарвина, то его имя произносилось в иешивах не иначе как шепотом, точно это было каббалистическое прозвание дьявола, которое, если его громко выкликнуть, может привести к тому, что дьявол, ухмыляясь и пуская дым из ноздрей, собственной персоной вылезет из-под пола.
Ну так вот, как я уже сказал, дядя Яиль был «маскил». Это, конечно, парадокс, что я в конце концов пристрастился к изучению Талмуда, тогда как для моего двоюродного деда Талмуд был тюрьмой. Времена меняются. Я отлично могу понять, почему «маскилам» хотелось порвать со стародедовским учением и заглянуть за его пределы; но теперь эта борьба уже закончена. Я читал Вольтера и Дарвина, сколько мне хотелось, а в семнадцать лет, студентом-первокурсником, и Аристотеля и Платона я знал вдоль и поперек.