Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Шрифт:
Впрочем, последний подвиг уже отдавал чесночным еврейским душком: с риском для жизни я спасался от милиции - этим кошмаром нам грозили застигнувшие нас в башне толстые дядьки в руководящих плащах. Все заголосили, как евреи перед зондеркомандой: милиция, тюрьма, безбрежное одиночество волчьего билета - всем этим нас непрестанно стращали с чудовищным успехом: мы все твердо знали о своей полной беззащитности перед государством, - но я - я страшился прежде всего за репутацию в мире приличных людей ("Как?! Сын Якова Абрамовича?!"), а потому совершенно не годился в настоящие герои - хулиганы, которые боялись бесславия только среди своих, хулиганов же.
Настоящий герой (хулиган) сразу бы учуял, что если я не начал голосить как
Однако прежде чем сделаться героем, хоть и подпорченным еврейской опаской за социальный статус, нужно было довольно долгий испытательный срок проходить в дураках, и это послушание я выдержал с блеском, потому что я действительно был дураком. "Не давайте, выманят!" - кричала бабушка, когда я пытался что-нибудь вынести на улицу. Но это пока еще была только щедрость: влюбляясь в каждого встречного, я до того обожал дарить (заманивал жертвы к себе домой, чтобы всучить хоть что-нибудь), что даже сейчас, давно превратившись в расчетливого прижимистого жидка, не могу до конца избавиться от недорезанных рудиментов - вечно, до навязчивости, норовлю заплатить за всю компанию где-нибудь в трамвае или в кабаке (так домашняя утка осенью начинает перелеты через двор). Но вот когда я верил, что украденные у меня игрушки вовсе не мои (абсолютно неповторимые - ломаные приборчики из маминого физкабинета), - это была уже неподдельная глупость.
Подруга моих дочеловеческих игр соседская Лидка, длинноносая, как Горгона Медуза из "Легенд и мифов Древней Греции", поигрывая каким-нибудь лакомым тумблерчиком или трансформаторчиком, отрезывала: "Кр[cedilla]сная принесла",- и я верил, что дубликаты всех исчезнувших у меня вещиц на другой же день являются у таинственной кр[cedilla]сной.
В совсем еще беспамятном возрасте Лидка использовала меня в некоем предосудительном ритуале, начинавшемся с наших трусиков. Брезжит нечто сатиновое в горошек и выношенно-трикотажное. Ритуал требовал что-то там поцеловать, а потом пальчиком поводить.
Судя по всему, я свою роль исполнял добросовестно (никакого впечатления - лишь отдаленное напоминание о моем же вымытом горшке; только лет через шесть-семь я кусал локти - "Во дурак был!" - пытаясь припомнить, что же я там видел, в этом трикотажном саду сладостных тайн: нечто голенькое, беззащитное, как складочка между средним и указательным пальцами на моем еще пухлом кулачке, и я подолгу разглядывал ее, дивясь, до чего она неинтересна). Всякая вещь (и еврей в том числе) хороша на своем месте.
Лидка же, по-видимому, халтурила - я, помнится, ныл: "Ты еще не поцеловала".
– "Поцеловала, поцеловала", - только что не прибавив: "Вас много - я одна". "А-а... Ты еще пальчиком не поводила..." - ныл я еще безнадежней. "Поводила, поводила", - и я верил, что она действительно и поцеловала, и поводила, только я каким-то образом этого не заметил.
Помню очередной бескорыстный психоз: весь народ ринулся собирать почтовые марки. И я променял две бесценные иностранки (одну с Гитлером усики, вс[cedilla]!) на две большие и яркие (одна посветлей) Спасские башни с рубиновыми звездами и славянской вязью "800 лет Москвы" (в эту патриотическую дату я и явился на свет).
Хуже того, более светлые "800 лет" были те же самые, что и темные, только вываренные для светлоты - прием, известный решительно каждому младенцу, кроме такого идиота, как я. "Ох, дед Ковальчук", - уже сожалеюще вздыхала бабушка: дедушка во время своих непоседливых поездок по стране (его прославленное мастерство требовало слишком разнообразных применений) постоянно допивался с кем-то до вечной дружбы, а потом просыпался без денег и шмоток, а однажды даже и босиком - так и домой пришлепал.
Но если дедушка, таким образом, верил в личность каждого собутыльника, то я заходил гораздо дальше - я верил устному народному творчеству. Или, выражаясь низменней и проще, - в сплетни.
Единство, единство и единство!
Этой единственной цели служило и наше искусство. Вы понимаете, о чем я говорю: из всех искусств для нас важнейшим являются сплетни.
Искусство этого рода уходит корнями в самую толщу народных масс, оно любимо и понято ими и создается роевым (хоровым) образом. Сплетнями мы наставляем и контролируем друг друга, на сплетнях наши дети выучиваются отличать добро от зла, - сплетни воистину поучают развлекая. Но вот только зачем мы так отчаянно брехали? А затем, чтобы достучаться до последнего остолопа. Единство выше правды!
На Троицу утонул парень - через неделю услышишь, что его мать сошла с ума. Пьяный солдатик кого-то задавил - непременно окажется, что он до того водки в рот не брал. Лелею в памяти: мать просит сыночка принести ножницы, малютка весело топочет, спотыкается и напарывается на ножницы обоими глазками разом. Мать - еще бы!
– падает и умирает от разрыва сердца. Вообразите: вы приходите с работы, а дома картина: мертвая супруга и ползающий у ее трупа ваш любимый малыш с глазницами, истекающими кровью и слизью... Разумеется, вы тоже взяли бы двустволку и застрелили сначала его, а потом себя.
Мамаша послала сына за молоком, тот завернул деньги вот сюда, в резинку трусов - дьявол подсунул ему сто рублей старыми, а потом сам же и вытряс где-то по дороге. Пацан от ужаса спрятался под кровать, а мать давай выгонять его оттуда кочергой, как кошку: сунула раз, сунула другой, и - убила! Эта история была послабей: уж очень громадна была и вина.
Ворот того и гляди выпрыгнет из пазов, его рукоятка мерцает в воздухе прозрачным круглым маревом: сунься - башку снесет. Ведро, гремя о стенки сруба (верхний венец исполосован полированными желобками), уносится в бездну, веревка, бешено треплясь, мчится следом, будто цепь за сорвавшейся с цепи псиной. Давно пора быть всплеску, а его все нет, нет, и когда окончательно уверяешься, что колодец все-таки сквозной, раздается могучее плюх-х. Хозяйка, поводя веревкой с внимательностью старика Сантьяго, вглядывающегося в глубину Гольфстрима, старается зачерпнуть непригодной для питья воды, а байки, ни на миг не отпуская, все дальше и дальше стискивают дух у малышни. Никогда больше я ничего не слушал с такой святой верой.
Поблизости парни гоняют чугунный мяч из кирзы, страшно лупят по нему кирзовыми же сапожищами. Мяч, ухая, взлетает до поднебесья. Парни ругаются страшными голосами - из-за низких, полезных предметов так никогда не кричат. Для постороннего глаза все они оборванцы, хотя все они до единого щеголи - свои это секут с полувзгляда: загнутые голенища, козырек ровно в два пальца, кепочка-восьмиклинка с пуговкой, отцовские солдатские штаны с заплатами.
В стороне пацаны (тоже щеголи для своих и оборванцы для чужака) травят байки про высланных в тутошние края ингушей - угнетенных в государственной пирамидище и господ в быту. Ингушей боятся все, а потому каждому не терпится сбрехать еще что-нибудь в том же роде: к вокзальному буфету вразвалочку подходит морячок и повелительно просит: "Дайте мне стакан вина", - а рядом стоят трое ингушей. Только он раскрылся навстречу жаркому напитку, один ингуш у него прямо перед носом хвать - и заглотил. Морячок спокойно отслоил бывалые, как он сам, рублевки и заказал еще стакан. Только он... А второй ингуш снова буль-буль-буль - и выпил. Морячок снова отслоил и снова... А когда третий ингуш, забывший, что самое главное случается всегда на третий раз, нагло двигая кадыком, приканчивал третий стакан, морячок ка-ак врежет (у всех сладкий выдох) - и вбил стакан ему в глотку, только донышко торчит. Милиционер все это видел, отдал честь и говорит: "Товарищ морячок, ваш поезд, проходите, пожалуйста".