Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Шрифт:
Я кидался на все неземные звуки - но как угадать, который из них полонесс? Я восстановил из хрипа и дребезга "Танец маленьких лебедей", оба концерта для ф-но с оркестром - Грига и Чайковского, "Вальс-фантазию" Глинки и его увертюру к "Руслану и Людмиле", "Турецкий марш", "К Элизе" и довольно много других мнимых полонессов.
На гармошке не хватало полутонов - я заменял их фальшивоватыми аккордами, не хватало диапазона - я, с налету натыкаясь на лакированную деревяшку, бросался октавой выше или ниже - словом, из кожи... верней, наоборот, влезал в себя поглубже, чтобы поменьше слышать реальные звуки, а побольше - воспоминание о
Наконец папа Яков Абрамович, обожающий всяческую духовность, захватил меня с собой в Акмолинск на экспертизу. Настораживающе вежливая женщина, чем-то (не внешностью) напоминающая Едвигу Францевну, заставляла меня повторять какие-то распевы и вычурные, похожие на чечетку, прихлопы ладошками. Пока она разговаривала с папой, в котором вдруг тоже ощутилось что-то чуждое, соучастническое - только лет через двадцать до меня дошло, что она тоже была еврейка: у нас же в Эдеме, не считая нас с папой и заоблачного Гольдина, ихнего брата не водилось, я подобрался к раскрытому роялю и начал потихоньку потрогивать рояльные хрустальные звуки.
Я быстро нащупал сходство (до-ре-ми-фа-соль-ля-си, хлеба нету - ... соси, как учили меня мои наставники) между американскими, в ниточку выравненными сверкающими зубами рояля и негритянскими, уже в белесых лишаях, макушечками моей гармошечки - и уже через две-три минуты практически без ошибок выбренькивал одним пальцем "Горят костры далекие", "Ой, дивчина, шумить гай", "Вихри враждебные веют над нами", а потом, впадая в транс, - "Танец маленьких лебедей", "Марш Черномора", "Песню Сольвейг" от хрустальных звуков гусиная кожа прокатывалась по мне морским прибоем.
Экзаменаторша принялась наигрывать мне невероятно прекрасные куски чего-то (может, это и есть полонесс, каждый раз замирало мое сердце), я, как сомнамбула, безошибочно повторял. Настораживающие (не наши) слова: "удивительно", "обязательно" и даже "было бы непростительно" - до меня доходили плохо: я не мог оторваться от рояля, как уже упоминавшийся кот от озера с валерьянкой. Ты хочешь учиться музыке, спрашивали меня, и я кивал, понимая одно: полонесс будет мой.
И однажды - мы жили уже возле Столовой, в доме для чистой публики (евреи рано или поздно в нее пролезут), спровадив русских деда-бабу вслед за Троцким в Алмату, - к нашему дому подъехал газон, в кузове которого, как на возу, рядом с ящиком величиной с поваленный ларек сидела мама, от холодного ветра умотанная в шаль, словно в скафандр. Как этот ящичище сгрузили, не помню скорее всего именно потому, что впоследствии это казалось невозможным. Комната отражалась в "Красном Октябре" (надпись пыльным золотом) глянцево-черной и таинственной (одновременно лакировка и очернительство), но задняя непарадная стенка еще хранила исконный красный цвет Октября: сочетание наружного черного глянца и алой изнанки, присущее галоше, было выдержано и здесь.
Что-то меня тянуло время от времени заглядывать за заднюю стенку, каждый раз вспоминая загадку, которую у нас на пионерском часе задал Петров - по легкомысленному предложению самой же пионервожатой: "Сверху черно, внутри красно - как засунешь, так прекрасно". "Так галоша же это, галоша!" - упорствовал он в грехе, когда его стыдили.
Впрочем, основной жар обрушился на Буселку (Буслову) - "Ведь ты же девочка!" - задавшую еще более простодушную загадку: "Кругом волоса, а посередке колбаса" - ответ: "Кукуруза".
Загадке солидного, хозяйственного Соколова на этом фоне вообще не уделили внимания: он как истый эдемчанин не видел ничего неприличного в своем иносказательном изображении самовара: "Стоит дед на мосту - кричит: всех обо..." - последние буквы я опускаю в качестве неисправимого (непоправимого) чужака.
Так вот, на задней стенке были закреплены две огромные руки, то бишь рукоятки (сгодились бы для великанского напильника) - странные, как если бы крепились к паровозу либо дому - предметам явно неподъемным: помню ощущение каменной неподатливости, когда я пытался двинуть пианино то за одну, то за другую рукоятку.
Я уже вовсю разыгрывал, теперь без искажений, весь свой репертуар, приладив к нему и левую руку с ее "тум-ба-па, тум-ба-па" и "ту-ба, ту-ба, ту-ба", - когда появилась Луиза Карловна, робкая немка, не до конца разделившая участь своего народа: ее придержали в столице нашего Енбекшильдерского (она никак не могла выговорить) р-на обучать детей начальства музыкальным азам. По недоразвитой завивке, плечистому женскому пиджаку вместо ватника, ботам вместо сапог она относилась тоже к культурной публике, и даже кое в чем нездешней, отдаленно веяло Едвигой Францевной - даже имена перекликались; слова "окончила консерваторию" тоже звучали не по-нашенски.
Луиза Карловна, как и все, начала с привычных (но не приевшихся) восторгов насчет моих дарований, однако очень скоро ремесло поставила подножием искусству. Причем, укладывая этот фундамент, запрещалось поднимать голову, воображая будущий храм и уклоняясь, таким образом, от текущих обязанностей.
Все мои попытки хоть чем-нибудь дотянуться до настоящей музыки Луиза Карловна воспринимала как претензии рядового скакнуть прямо в полковники. А когда я перестал скрывать, что отношусь без благоговения к искусству скрючивать пальцы, как ведьмины когти, приговаривая "и раз-два-три", - мои мечты о полонессах начали представляться ей прямо каким-то развратом, словно я в пятом классе пытался начать регулярную половую жизнь.
Но я не сделался ремесленник, перстам придав послушную сухую беглость, - они и так бегали будь здоров, перепрыгивая через соседей, что было запрещено до нервных вскрикиваний. А я ведь еще норовил нажимать подушечками, как на гармошке, хотя Луиза Карловна, едва сдерживая свое немецкое "пфуй!", не велела даже прикасаться к этому вульгарному инструменту. Но я только на нем и отводил душу - часа по два после каждого занятия. Сама-то она!... Как ни крючила по-ведьмински пальцы с торчащими костлявыми косточками - постылые этюды и гаммы съедобней не становились. До-ре-ми-фа-соль-ля-си, хлеба нет - этюд соси...
В школе тоже тлела какая-то специально школьная музыкальная культура (как изолированная культура бактерий): кроме уроков пения и смотров, этих песен нельзя было услышать нигде и никогда.
Я уже намертво усвоил, что искусство должно принадлежать народу - или уж, на худой конец, доставлять одинокие восторги. Однако народ мои занятия презирал: почвенник Катков, когда я от самой клевой игры плелся долбить клавиши, всегда с недоумением сплевывал: фашистке платить - что значит, деньги хоть ж... ешь. Богатство у нас в Эдеме было позором из позоров. Правда, шахтеры замолачивали побольше моих папы-мамы вместе взятых, но если пропиваешь, это можно.