Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Шрифт:
Прочтя на моем лице - а он на этот счет очень схватчивый (посвящаю Солженицыну): "Как?... в нашем семействе?... где всегда царят терпимость и снисходительность?..." - он, уже бледнея и путаясь, изложил примерно следующее (перебивки "тн-тн-тн" расставьте самостоятельно в пропорции, примерно, один к восьми).
Да, согласился он, фагоциты - они, конечно, неутомимы, как вши, и начинают преследовать тебя еще с детского садика: и фамилия у тебя не на "ов", и вообще... Двое-трое маленьких фагоцитиков только и жди (втягивай шею), что пройдутся насчет евреев, которых в глаза не видали. Все так.
Но,
Собственно антиеврейскую струйку вполне можно было бы до неразличимости растворить в полноводнейшей реке общечеловеческих подлостей, если бы... если бы папа с мамой позволили, если бы не слышать каждый день, что эти чудовища, которых ты в глаза не видел, папе сделали то, дедушке се, дяде Грише - третье - "Ну как же, тн-тн-тн, не чудовища, если против самых главных людей на свете все время что-то затевают..."
Вот так фокус: неприязни, нажитые личным опытом, неуверенны и переменчивы, как все личные чувства. Но, переданные по наследству, они становятся Заветами Отцов.
Как видите, я честно признаюсь, что евреи сами раздувают свое русофобское (антиантисемитское) пламя. А ведь если всякий пустяк раздувать до размеров идеологических, то любая муха превратится в слона, любой нееврей в антисемита.
Я и сам антисемит, хотя в разное время я ненавидел евреев за разное. Все верно, ненависть к слабым всегда заразительна, но у меня к евреям другие претензии: сначала они самим существованием своим напоминали о моем изъяне, о котором, если бы не они, может быть, понемногу и забыли бы; потом, они слишком, на мой взгляд, зацикливались на своих обидах и тем самым напоминали мне о моих; теперь они придают чрезмерное значение своему уму и правам - в ущерб привычкам, неписаным соглашениям и всему такому: они стараются выдвинуть на первое место приобретаемое - в ущерб наследуемому. Словом, евреям не могут угодить даже они сами. Более того: если уж их не любят даже они...
Впрочем, если их (нас) вдруг начинают любить - минуй нас это горше всех печалей: лучше не любите нас как-то особенно, чтобы после не возненавидеть еще сильнее - ведь мы, как все народы на земле, не стоим любви - стоят ее лишь очень немногие из нас. Равно как и из вас.
Во благовремении меня снова доставили в полюбившуюся больничную вонь, и хирург Бычков страшными - с меня ростом - сверкающими кусачками, бесцеремонно надавливая на кость, раскроил гипс, немедленно переставший быть частью меня. Сделавшись чужаком, он стал страшен, как отрезанная и кем-то выеденная до пустоты забинтованная нога.
Исконная, глубинная моя нога выпорхнула из перезрелой оболочки, как бабочка из куколки, - правда, несколько подусохлая и пожелтевшая. Мне, однако, было велено поберечь ее, на переходный период не расставаясь с костылями, но - душой я уже стал на ноги, и костыли только придавали мне бойкости, как копытца юному козлику. Мысленно я снова был "одним из", а потому терять мне было особенно нечего - "одного из" всегда можно заменить "другим из", - и я испытывал терпение Господне, как только мог.
Странно сказать, я вновь обрел истинную Почву под четырьмя ногами благодаря самой бесполезной для эдемца вещи - школе; начавши выполнять приносимые мамой задания, я все равно мысленно воссоединился с народом сильная страсть все обращает в напоминающий символ: ручка и чернильница напоминали мне школу так же явственно, как колокольчик или бутылка напоминали женщину монаху-летописцу (см. А.Франса).
Я отдавался суррогату единства до того, что старался, выполняя уроки, чего впоследствии, когда я обрел истинный предмет желаний - общество, даже близко не бывало.
Стараться-то, собственно, мне было нечего - стихи я запоминал с первого прочтения - ну, с одной-двумя ошибками, - в классах постарше я один имел бессменную пятерку по русскому письменному и шика ради оттарабанивал все правила дословно - мне это ничего не стоило. Устные предметы я проглядывал во время урока - разумеется, тоже на пятерку.
Правда, однажды приняв ботанику за историю, я в своем ответе ограничился констатацией того, что пшеничный хлеб до революции был доступен только богатым, - и внезапно получил двойку. По инерции я схватил еще и еще одну, никак не в силах поверить, что мне действительно положено знать все эти тычинки и пестики. Над родителями навис неслыханный позор - Двойка За Четверть.
Мама пришла с работы потрясенная и кинулась колотить меня кулаком по заду, я извернулся, и она угодила по гораздо более чувствительному месту. Я скорчился, она перепугалась и заплакала, что было еще ужаснее... нет, она, коренная хохлорусачка, сделала не меньше моего еврейского папы, чтобы превратить меня в трусливого жиденка!
После этих потрясений я впервые в жизни сел учить что-то устное, и на следующий день ботаничка, уже интереса ради, гоняла меня от раздела к разделу - не сорвусь ли я хоть где-нибудь в четверку. Но ничего, кроме пятерок, этот аттракцион мне не принес.
Я забежал вперед, чтобы больше уже не возвращаться к подобным пустякам: эдемским народом учеба не ценилась, а потому впоследствии нисколько не интересовала и меня - нравилось мне только слышать, что вот если бы я с моей головой да еще хоть чуточку старался... А пятерки-четверки выходили и без стараний. Папа, местечковый хранитель дворянских традиций, пытался учить меня языкам, но я не дался. Ради хвастовства, я ловил с лету и английский, и немецкий, и французский - а потом с адским хохотом отшвыривал их в бездну.
Зато мой теперешний сынуля мусолит английские книжки чуть не с пятого класса, мечтая заговорить, как настоящий американец: синдром отщепенца, похожий на желание переменить фамилию. Но наконец и до него дошло: "Когда я изучаю... ну, математику, археологию, что угодно - я вырастаю над другими. А когда изощряюсь над языком, проявляя чудеса усердия и тонкоумия, - я всего лишь стремлюсь сравняться с любым жлобом, который только и сумел родиться, где надо".
Понял наконец, что самого главного не заработаешь - его можно только получить по наследству.