Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Шрифт:
Пушкину пальца в рот лучше было не класть! Однажды светские дамы и господа сговорились против него: чего он все время про нас стихи сочиняет - давайте, он придет на бал, а мы его не будем замечать. Пушкин пришел, заговорил с одним, с другим - а его никто не замечает. Ах, не замечаете? Пушкин залез на стол, наворотил вот такую кучу и ушел.
А чего: раз его никто не замечает, он и делает что хочет. Все правильно. Опять, стало быть, его верх вышел. Светские дамы и господа посовещались вокруг кучи и решили послать к Пушкину парламентера, чтобы он отплатил Пушкину той же валютой.
Пушкин выслушал парламентера и нашел
Все многоточия принадлежат мне, отщепенцу, а вовсе не Пушкину.
Вот она, народность Пушкина! Веселый Пушкин не скупился и на безобидные экспромты. Раз играли в прятки, а он с девушкой Бусей спрятался под столом. Его ищут: где Пушкин, где Пушкин, а он отвечает: "Я и Буся под столом".
До появления Пушкина по Эдему гуляла куда более тяжеловесная (державинская?) конструкция: у одной бабы было две дочери - Уся и Руся - и два сына: Жид (не ищите юдофобии - здесь все для поэзии) и Ким. Как-то баба зовет их с улицы нараспев: "Уся-Руся, Жид-Ким, усяруся жидким"...
Самые близкие политические потрясения входили в нашу жизнь столь же достоверными, как Пушкин и Николай. Когда врезал дуба тов. Сталин, я напыщенно возгласил: "Лучше бы я умер!" - это тоже было очень большое (массовое) искусство. Ух, как бабушка заплевалась и замахала руками откуда ей знать, что всякое искусство условно.
Когда Берия был разоблачен как английский шпион - только жалкому отщепенецу могли понадобиться доказательства. Хоть мы и впервые о нем услышали, это не мешало нам с полной отдачей распевать: "Берия, Берия, потерял доверие, а товарищ Маленков насажал ему пинков", - мы и Маленкова полюбили в ту же секунду, когда впервые про него услыхали: народ и партия и в самом деле были едины. Эдем - единство народа и вождя, мяса и скелета.
Один знаток политических тайн Кремля разъяснял: "Молотов, Ворошилов и Маленков сидят на совещании. Вдруг смотрят - Берия с автоматом ползет".
Недавно в электричке два седовласых избирателя решали ближневосточные проблемы: "Чего арабы смотрят? Евреев пять миллионов - арабов сто миллионов. Они бы ночью подползли с ножами - что, вдвадцатером с одним евреем не справиться?" - и таким родным, райским духом на меня повеяло...
Когда народ в очереди старается перекричать друг друга, а кто-то один помалкивает, как змея: от крика, мол, ничего не изменится, - знайте: это чужак. Тот, кто заботится не о мнениях соплеменников, а о результате, должен быть отторгнут от здорового тела народного. Или переварен в нем без остатка (осадка).
Я долго гордился своей любовью к знанию, к истине, пока не открыл, что это возведенная в добродетель нужда отщепенца, оттесненного справлять ее, решая мелочные вопросишки "прав - не прав" вместо величайшего из вопросов: "наш - не наш".
Эдемцы моего помета тоже ничего не знали об окружающем мире - и знать не хотели: им (нам) по горло хватало взаимной брехни. Подозреваю, и вся наука создается отщепенцами, кто начинает доискиваться, с чего и какие бывают бураны и, вообще, куда ветер дует, вместо того чтобы с радостным трепетом воспринять и передать дальше, как некто во время бурана замерз в собственном сортире: намертво запечатало снегом, покуда расстегивал штаны.
Или еще лучше: степь, буран, шофер поднял кузов, чтоб меньше дуло, наутро решил опустить - ан нет, масло застыло. Он полез шуровать - вдруг бабах!
– кузов сорвался и прямо ему по руке. Он давай дергаться, рука расплющена в котлету, но на мясе крепко держится. А мороз. Он давай перегрызать себе руку. Грыз, грыз, догрыз до кости - ну, а она уж, конечно, ему не по зубам. Так и истек кровью. Так и нашли.
Вокруг нас кишели всевозможные звери и гады, но мы упивались только собственными байками о ядовитости тарангулей (укушенное место нужно немедленно вырезать в виде воронки), о коварстве змей (цапнет за руку непременно в твоем же собственном кармане, во сне заберется в живот и отложит там яйца), о хитроумии и мстительности волков, о несмываемости верблюжьего харчка и о бородавках, рожденных дружбой с лягушками. Если такова вся исконная народная мудрость, не советую употреблять ее без назначения врача: она создавалась для Единства, а не для пользы.
Алька Катков (и Катков у нас был свой собственный) однажды вернулся из больницы (это страшно обогащало) и, с горьким благоговением кривя рот, поведал, над какой загадкой Сфинкса они всей палатой тщетно ломали головы: встречаются два пастуха и один говорит другому: "Отдай мне две овцы - тогда у нас будет поровну". Но другой еще хитрей: "Лучше ты отдай мне две овцы - тогда у меня будет ровно в два раза больше, чем у тебя" (вполне резонная причина: главное - совершенство, чтоб было ровно). Сколько же было овец у обоих хитрецов? Ответ нашел, разумеется, только самый старый старик.
У меня чуть голова не лопнула от напряжения: я же еще не знал иксов и игреков, науки "аль джебр", или "аль гебр", то есть "еврейской науки". Но я догадался начертить в пыли длинную полоску - большое стадо - и полоску покороче. Целую вечность я сомнамбулически бормотал: ага, значит от этой отрезаем две овцы, а сюда приставляем, ага, ага, раз теперь одинаково, значит было больше на четыре. На четыре, на четыре, на четыре... А если от этой, то будет половинка. Половинка, половинка, половинка... Значит, было на четыре, да стало еще на четыре... Значит вместе на восемь! Так половинка же и есть восемь! Да еще двух у него забрали - значит, десять, а у большого, значит, четырнадцать! Четырнадцать, четырнадцать, четырнадцать!!!...
Я вопил как ненормальный - жалко, не знал слова "эврика". Зато когда я летел к Альке, заранее упиваясь триумфом, я наверняка обскакал бы Архимеда на добрый десяток стадиев. Но Алька и слушать не стал эту ахинею - он возненавидел меня раз и навсегда: я испортил легенду - целые годы ощущал я излучаемую им ненависть, разъедающую мой организм, как радиация, заставляющую меня выслуживаться и заискивать перед ним, - но он был неумолим.
Аж перед моим отъездом в Кара-Тау, когда все пацаны сделались со мной почти нежными... Мы с фонариком искали в темноте шикарнейшую, желто-полосатую, как оса, авторучку Пашки Киселева: в ту пору символами престижа отчего-то сделались авторучки - их выменивали, выпрашивали, из-за них грабили и убивали.