Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Шрифт:
Но гармошка - нет, кажется, это все-таки было по-настоящему мое. Я сросся с ней, когда еще не знал, что это престижно, - это меня и сгубило.
Еще в нечеловеческом статусе меня ослепляла неунывающая и нержавеющая улыбка дураковатого, а тогда блистательного дяди Паши, и оглушала змеившаяся в его руках гармошка, раскинувшаяся, как море, широко. Хотя дядя Паша чаще заводил "Раскинулись ляжки у Машки", - все-таки именно море, раскинувшееся широко, как гармошка, слилось для меня - "раззудись плечо" - с жестом безоглядной российской распахнутости. Другой производитель музыки, солидный Шура, - не толстый, не жирный, а именно полный, только не знаю чем, - вызывал больше почтительности,
Шура степенно разводил меха, раскрывая целый гардероб граненых брючек, сверху и снизу защипнутых блестящими чемоданными уголками, и заводил баском (у нас ценились именно баски): "Снова замерло все до рассвета..." Мы замирали в отдалении.
Я от всякой музыки вытягивался, как висельник, и впадал в забытье не хуже кобры перед дудочкой факира, - Гришка же заводился вполне по-деловому, по-еврейски (он был страшно заводной, пока не сделался отщепенцем, постоянно напоминающим себе, что кипятиться вредно - снова останешься в дураках, - да и не из-за чего), - и в нашем доме тоже появилась гармошка: ради духовных ценностей папа Яков Абрамович не щадил ни денег, ни трудов. Гармошку прислал нам Посылторг, пахнущую яблоками (то есть почтовым ящиком) и черную, словно маленькое пианино. Выпуклые кнопки поблескивали, как чрезвычайно спелые арбузные семечки.
Это потом, когда я стал человеком и главной моей заботой сделалась забота о престиже, мне уже не нравилось, что звук у нее не мявкающий, как у дяди-пашиной, а многоголосый и одинокий, словно гудок электровоза, который я однажды слышал на станции и который своей благородной печалью среди истошных паровозов вверг меня в слезы. А тогда я нажимал на кнопку, похожую на макушку негритенка, самого траурного из траурных рядов, долго вслушивался, прижавшись ухом к полированной черной груди, и отрывался от мучительного наслаждения, только когда снова закипали слезы.
Поскольку целые тучи эдемского народа там-сям учились тому-сему всему гармоничному, - очень скоро Гришка с непривычной покорностью следил, каких макушек (ведущих прямо к струнам души) касается надменный маэстро, умеющий исполнять без басов первую строчку песни "Горят костры далекие". И вот уже сам Гришка вытягивает шею над черными макушками, робко тычет пальцем, и в муках, по изувеченным частям, рождается мелодия - что-то в таком роде, если передавать литературными средствами: го...рят... кост...ро - "Ззарразза!.." Гы... рят...
– "Черт бы!..." Гу... рют...
– "Блин, блин, блин!!!" Го... рят... куст... ры...
Но строчку "Луна в реке купается", начиная с "пается", нужно было продолжить уже самому.
Луна в реке купи...
Луна в реке купо...
Луна в реке купы...
Луна в реке купррр...
Я едва успел подхватить инструмент, неподъемный, как сундук. Гармошка перешла ко мне, как нервная девушка из хорошей семьи, истерзанная и брошенная лихим гусаром, достается робкому, мечтательному письмоводителю, располагающему только любовью и терпением.
Мне еще не хватало шеи - приходилось косить на кнопки сбоку, будто из-за угла: луна в реке купббб... луна в реке куке... луна в реке купа... Ура! Купа, купа, купа, купа!
Неистово жиреющий кабан рычал за жердями, а у меня, в одном с ним сарае, луна в реке все купается, и купается, и купается. На земляном полу уже давно светится какое-то удивительное пятнышко - я не выдерживаю и, выпутавшись из ремней, подбитых алым, как галоша, накрываю пятнышко сандаликом. А оно - юрк!
– уже сидит на сандалике. Я нацелился как на муху - р-раз! А оно опять преспокойненько сидит сверху. Я нагреб навоза, сухого, словно махра, и натрусил на него - а оно на навозе. Я, надрываясь, приволок деревянное корыто - оно на корыте, только чуточку перекосилось. Лишь тут по какому-то наитию я поднял голову и связал дырочку в крыше со светлым пятнышком на земле. Вот так и приходят к Богу...
Но для меня дырочка осталась просто дырочкой, без божества. Вот что касается женщин - там я сумел остаться мистиком: я не умею изменять жене с порядочными женщинами. Да и с непорядочными - только в какой-то разудалой компании, хотя бы воображаемой: когда я исполняю роль, нужную другим, когда я - не я.
А луна все купается и купается, а парень с милой девушкой все прощается и прощается. Глаза у парня ясные - "Как у барана красные", - допел Гришка, просунув в дверь кудлатую, именно что как у барана... нет, барбоса, башку, но я лишь сомнамбулически взглянул на него и снова погрузился в мир расчлененной музыки.
И Гришка притих, скромненько приблизился и присел на корточки (дикие звери, внимающие Орфею). Впоследствии Гришка с гордостью составлял список моих песен, - нам надоело припоминать только где-то в конце восьмого десятка.
Любую песню я ухватывал с первого прослушивания и, после одной-двух поправок, играл уже без промаха. Даже если я напевал про себя, пальцы сами собой нажимали на воображаемые кнопки: они срослись со мной, а через меня и басы срослись с голосами, хотя сначала все хотели самостоятельности, особенно басы - они больше нуждались в суверенитете, оттого что были примитивнее: "тум-ба-па, тум-ба-па" - это для вальсов, и "ту-ба, ту-ба, ту-ба, ту-ба" - для частушек: "Эх, Подгорна, ты Подгорна, широкая улица".
Мною уже вовсю восхищались взрослые - за то, что я такой маленький. Дедушка Ковальчук, тоже любуясь мною, подпевал: "Как у нашего гармониста чрез гармонь сопля повисла".
– Другие играют пальцами, а он душой!
– восклицала Едвига (так мне слышалось) Францевна. Ее подбородок, слегка волнуясь, струился за воротничок... нет, "блузка" - это у мамы, а для одеяний Едвиги Францевны эдемский язык не имел названий: все, что соприкасалось с ней, обращалось в не наше. Рост?
– и это было слишком мелко, чтобы создать ее величие, рожденное... Чем же? Ощущением нездешности? Декламацией? Тем, что она не касалась спинки стула, гораздо менее распрямленной, чем ее спина?
"Я видел березку - сломилась она", - надрывал я душу рыданием гармони. Этому надрыву, от трагического восторга покрываясь гусиной кожей, я выучился у безногого нищего, на несколько дней возникшего со своей гармошкой на цементных ступенях гастронома. Я каждый день выпрашивал двадсончик и бежал к нему (удаляться от младенческого микроэдема для меня в ту пору еще было труднее, чем крысе пересечь открытое пространство), чтобы счастливо звякнуть своим подарочком о горсточку других добрых дел ("Хпахибо, хынок, дай Бог тебе хдоровья", - страшно хрипел мой гаммельнский крысолов), а затем отдаться, как вода полосам ряби, порывам гусиной кожи, норовившей забраться в самые неприличные закутки, и, вместе с тем, как с подступающим наводнением, борясь со слезами, готовыми хлынуть - если заткнуть глаза - даже из ушей.