Военные рассказы и очерки
Шрифт:
Но постепенное воздействие личности Мирских на Подпаскова уже начало сказываться. Подпасков стал заботиться о своих товарищах, политруку удалось воспитать в нем сознание, что без этого жить нельзя, сам Мирских так был переполнен этой верой, что сумел пробудить ее в других.
Однажды, когда стали меняться и ему надо было взяться за поручни, чтобы нести Мирских, Подпасков достал семь обойм, которые хранились у него, и положил их на горячую, пышущую жаром руку Мирских.
Мирских почувствовал на ладони холод и открыл глаза. Неподвижный взгляд его спрашивал у Подпаскова: «А как же ты, товарищ? Ты же отдал мне последние!» И на этот неподвижный взгляд таким же теплым, неподвижным взглядом отвечал Подпасков: «Ничего, товарищ, я ловкий, я найду!» Мирских сказал, закрывая глаза: «Спасибо, друг!» И тут Подпаскову
Утром, когда они залегли в чащу, Подпасков исчез.
Он не возвращался долго, так что Гнат Нередка обеспокоился. Он, пожалуй, один из всех не понимал того перелома, который произошел в душе Подпаскова, но в то же время он один мог не поверить, что Подпасков пропал.
— Хороший боец, — сказал он, — такие навсегда не пропадают. Разве что плохие инструкции получил.
Но никто не давал Подпаскову инструкций. Мирских лежал без памяти, остальные и не видели толком Подпаскова. Нередка подошел к Мирских. Мирских дышал поспешно, точно поднимающийся быстро в гору неумелый пешеход. Нередка смотрел на него, и ему казалось, что Мирских получает увольнительное свидетельство от жизни и теперь отмахивается от него пальцами. И еще казалось ему, что кто-то в отдалении скачет, хотя он и понимал, что всадников поблизости нет.
Гнат Нередка сказал с тоской:
— Большая неувязка. Кто же нами руководить теперь будет?
Тогда Мирских открыл глаза и произнес последнюю речь, самую короткую в его жизни.
— Подпасков принесет вам патроны… — сказал он и сделал пальцами такое движение, словно развязывал узел. Вздохнул и умер.
Трое неподвижно и пристально вглядывались в него, словно узнав о нем что-то необычайно важное и огромное, что нельзя покинуть. Они стояли, объятые этим чувством, которое можно было б назвать тоской расставания. Сначала им показалось, что ими утеряна навсегда дорога на восток. Но затем каждый стал думать о Мирских по-своему, — не расставаясь все же с общим и сроднившим их горем. Мирских лежал под кустарником. Веточка, которую он всколыхнул своим последним дыханием, еще качалась.
Нередка сказал:
— Так как мы удостоились присутствовать при такой героической смерти, когда политрук Мирских вел нас на восток, не имея компаса, то я в силу обстоятельств беру на себя командование.
— Ну, что ж… — только и мог сказать Сосулька и вынул из кармана губную гармошку.
Гармошка теперь казалась ему вздорной игрушкой, не достойной жить в такие великие дни, и он хотел бросить ее. Нередка как командир понял его, хотя раньше, часа за два до смерти Мирских, ему бы и в голову не пришло так думать. Он взял за руку Сосульку и сказал:
— Зачем бросать инструмент? Приказываю тебе при погребении сыграть товарищу марш. Пока не подошел оркестр и взамен холма не поставили памятник…
И вот над останками политрука Григория Матвеевича Мирских в поле, возле ракиты, поднялся низенький холм и надпись на обструганной жерди, над которой была прибита выплетенная из лозы звезда: «Политрук Н-ского полка Г. М. Мирских. Погиб геройской смертью за цветущую жизнь. Товарищи, уничтожайте фашизм!»
Когда составляли эту надпись, вернулся Подпасков. Он нес ящик с патронами. Он бросил этот ящик возле могильного холма, и все проникновенно посмотрели друг на друга, и всем подумалось, что вот этот ящик с патронами и есть тот вечный и нетленный памятник, который воздвигли на могиле политрука Мирских. и, отдав честь мертвецу, Нередка оказал всем остальным:
— Приказываю согласно пунктов, шагай на восток!
Их осталось четверо.
Дорога стала еще более извилистой и топкой. К тому же пошли дожди. Гитлеровцы сжимали вокруг них кольцо теснее и теснее, заботы увеличивались, а усталости было так много, что им казалось, будто они идут уже годы по этим болотам, лесам, валежнику.
О политруке Мирских стали забывать.
Подпасков забыл о нем с той древней философией крестьянина, которая жизнь взвешивала тем — отмучился или еще мучается человек. «Да, отмучился хороший человек, мой брат», —
Сосулька с тем великолепием порыва, который отличает всех поэтов и музыкантов, сыграл на могиле политрука марш, трогательный и протяжный, сочинил песенку, в которой вместе с покойным политруком как бы взобрался на высокую гору, откуда видна вся правда… Потом стал рассказывать анекдоты оставшимся товарищам, так как и этим трем необходимы были утешение и шутка.
Гнат Нередка забыл Мирских потому, что теперь советоваться об «идейном насыщении» было не с кем и оттого это «идейное насыщение» стало невыносимо трудным и занимало все его мысли. Приходилось из самого себя черпать воинственную гордость и решимость вести войну более чем когда бы то ни было смело и неуклонно. Помимо этих трудностей, он — это было всем известно — любил пищу и физические упражнения. Упражнений было много, а пища отсутствовала. И об этом тоже стоило подумать. Он и думал.
Чаще всех, пожалуй, вспоминал политрука Мирских тот человек, с которым политрук меньше всего разговаривал, но который был понятен ему больше всех других, так как Семена Отдужа политрук считал мужиком пылким, восторженным и решительным, но из-за слабости здоровья и долго терзавшей его нужды потерявшим веру в свою решительность. Так оно и было. То, что друг его Подпасков, необычайно практичный, который даже из деревни-то ушел с Семеном за год до сильнейшего неурожая, крестьянин, постоянно думавший только о себе и о своем хозяйстве, теперь думает лишь о других и, больше того, заботится о Сосульке, песельнике, шутнике и вообще человеке пустом и вздорном, казалось Семену величайшим чудом, вызванным волей и решимостью политрука Мирских. Зависимость от Подпаскова, иногда казавшаяся Семену тяжеловатой и непонятной, была теперь и понятна и почетна. Вот почему Семен хотел возможно больше знать о политруке. Но все его товарищи знали о нем так же мало, как и он, так как познакомились с ним только перед походом, а сам политрук говорил о себе неохотно. Знали только, что он был в царской тюрьме, в ссылке, да перед вступлением в ополчение заведовал музеем, где висели картины, написанные красками.
«Почему картины? — думал Семен. — Что в них?» Живопись, картины он путал с кинематографом, а в кино он бывал редко, так как ему казалось, что там люди чересчур много двигаются и мало говорят, а вернее сказать, мало рассуждают вслух, а рассуждения людей Семен считал наиболее важным делом в человеческой жизни. Жена, которую Семен очень любил и рассуждениями которой очень дорожил, посетила, когда была на съезде колхозников, вместе с другими музей — Оружейную палату в Кремле. Она видела там царские короны, сплошь из золота, с камнями, много ножей разного размера, но сколько ни вспоминал Семен ее рассказы, о картинах она как-то не упоминала, что же касается корон, то это и тогда казалось Семену пустячным делом, а теперь, когда он подержал на голове своей каску, тем более. Хорошая шапка должна быть легка, тепла так, чтобы при случае ее можно было положить под голову и заснуть на ней. «Нет, надо самому сходить в музей, — говорил сам себе Семен, шагая болотом и отмахиваясь от последних осенних и оттого крайне надоедливых комаров, — жена — баба приличная, но чего-то недоглядела».
— Шагай, шагай, — хриплым, надсаженным голосом восклицал через силу Гнат Нередка, смотря искоса на отставшего Семена.
— Шагаю, — отвечал Семен, — прямо в музей.
Но Гнат Нередка не понимал, в какой музей может шагать Семен. Так как Семен никогда не шутил, то Гнату думалось, что в голове у Семена не совсем ладно, и он говорил:
— Как приедем, так в околоток сходи, попроси хины.
До Воробьевска, по прямой, оставалось едва ли двадцать километров. Но эта дорога по прямой была так забита фашистскими солдатами и их орудиями, что обходить их надо было километров полтораста, не меньше, и полтораста километров сплошь болотами, сырой землей, тяжелой и холодной, где не зажжешь костра, не закуришь, где в каждом чмокании, с которым вытаскиваешь ногу из земли, как бы слышится насмешка врага.