Вокруг «Серебряного века»
Шрифт:
Все время я старался держаться подальше от Нины, но раз нам случилось остаться наедине. Я положил ногу на ногу, скрестил руки и стал ждать. Нина ни слова не говоря встала и ушла. Особой перемены в ней не было видно: ни исхудалости, ни следов слез. Беременности я также не заметил.
Вечером устроили сеанс. Я был в прекрасном настроении духа, шутил, перевертывал картины и даже стащил сапог с Пекарского к его особенному восхищению.
К концу сеанса я сжалился и хотел обнять Нину, но она оттолкнула меня. Я тотчас взял доску и выцарапал там алюминием:
«Медиумическая
Затем раздались три удара ножкой — условный знак окончания сеанса.
Стали распаковывать доски и, понятно, были поражены надписью. Мне показалось и, может быть, только показалось, что Нина побледнела.
После ужина меня ждал еще триумф. Я читал Эдгара По, и читал прекрасно. Кожин попробовал было напасть на этого автора, говоря, что он безнравствен, но вопрос о нравственности был моим коньком. Кожин потерпел полное поражение, а я даже добавил, что «вообще те люди, которые везде кричат о своей нравственности, обыкновенно менее всего достойны называться нравственными». На мои слова он промолчал. Впрочем, престиж его у Кремневых несколько поколебался.
Экзаменов он не сдал и теперь переходил с математического на юридический факультет. Кроме того, из-за этого он поссорился с отцом и представлял теперь очень незавидного жениха. Даже Варя относилась к нему холоднее обыкновенного.
Ночевать на даче я не остался, как ни упраш<ивали> Кремнев<ы>, и с ночным поездом уехал в Москву. Пекарский печально поплелся за мной. Я чувствовал себя прекрасно — свободным, сильным, и, приехав, тут же начал поэму [ «Помпей Великий» [213] ] «Александр».
213
Трагедию «Помпей Великий» Брюсов писал в 1892 году.
Два дня спустя я сидел у Пекарского. Оба мы работали. Он переделывал какую-то свою поэму «Колдун», изложенную народным стихом, о котором он не имел никакого понятия, а я писал роман «Грань двух миров» из времен падения Западной Римской Империи. Неожиданно раздался звонок. Пекарский бросился навстречу горничной сообщить, что его нет дома. У двери раздался голос Барбарисика.
Пекарский не выдержал, вышел к нему, да так и пропал. Я ждал-ждал, хотел было сам идти, но вот вошли и они.
— Ну, [Валерий] Альвиан, — торжественно начал Пекарский, — кончено…
И вдруг зарыдал.
Я сразу понял, в чем дело — Нина умерла, но отчего? как?
Надо было изобразить отчаяние. Одно время я думал упасть в обморок, но побоялся, что не сумею и выйдет глупо. Поэтому я только принял вид каменной статуи и слушал.
Барбарисик мягко и роб<к>о рассказывал, что сам знал. По всему выходило, что Нина кончила жизнь самоубийством, хотя Барбарисик передавал общий слух, что она отравилась нечаянно. Нас никто не известил, и к Пекарскому Барбарисик пришел по собственному решению. В Москве он заказывал венок.
— Альвиан, надо ехать, — сказал Пекарский.
Барбарисика поблагодарили и стали собираться. Я делал вид, что двигаюсь машинально. Пекарский обращался со мной как с ребенком.
Воздух дышал летом, за заставой на меня пахнуло такой силой и таким счастьем, что мне стоило большого труда сохранить печальное выражение лица. В вагоне я разыграл еще комедию.
— Вот жаль, — воскликнул я, придавая голосу оттенок наивности, — на мне надет старый пиджак.
Пекарский изумленно посмотрел на меня. Бедняжка! он даже не понял, что я хотел изобразить.
Остановка… другая… опять едем. Я старательно избегаю одного: думать о Нине; время тянется для меня страшно скучно, а для Пекарского, вероятно, страшно медленно. Но вот мелькают уже знакомые места. Поезд замирает, шипит и останавливается.
— Идем, — говорит Пекарский.
— Как?.. неужели приехали… Нет! слушай — вернемся назад. Я не хочу!
На платформе какие-то люди оглядываются на нас; из этого я заключаю, что играю свою роль хорошо. Бредем грязной дорогой, входим в палисадник.
У дверей встречает нас доктор Рассан<ин?>, который когда-то участвовал в наших сеансах. Видя наше уныние, он пытается утешить нас.
— Что делать, господа… сами знаете, молодость.
— Можно туда? — спрашивает Пекарский.
— Идите, идите.
В зале была Варя с Буниным. Бунин заметно осунулся и даже поседел. Варя не казалась очень опечаленной и на жалобы Пекарского отвечала довольно спокойно.
— Да, я всегда говорила, что Нина выкинет что-нибудь подобное.
— Можно ее видеть? — решился спросить я.
— Ступайте, там с нею мама.
Я пошел. Нина уже лежала в гробу, но я только сделал вид, что смотрю на нее [214] . М<ария> В<асильевна> сидела рядом с платком в руках.
— А, это вы, Альвиан Алекс<андрович>…
Я сел возле. Мы молчали.
Надо было, наконец, что-нибудь сказать, и я начал тихим, дрожащим голосом:
— Мария Васильевна, оставьте, не плачьте, — она нашла успокоение. Я знаю, ей лучше, чем на земле; ей лучше, чем нам, оставшимся в живых. Теперь она где-нибудь около нас, она шепчет: «Полно плакать». Для нас, спиритов, смерти не существует — Нина не умерла, а перешла в лучшую жизнь.
214
Поскольку Е. А. Маслова умерла от оспы, приехавших молодых людей к ее телу не подпустили. О дальнейших обстоятельствах этих дней см. в дневниковых записях, опубликованных выше.
Я нарочно сказал «Нина», а не «Нина Александровна», будто увлеченный своими словами, но М<ария> В<асильевна> не заметила этого и вообще обратила мало внимания на мой монолог. Мне было больно. Неужели они не знают, что это из-за меня она умерла! Оставила же она какую-нибудь записку, или наша тайна остается известной только мне?
Я вдруг перешел к патетическому тону:
— М<ария> В<асильевна>! Позвольте мне говорить с Вами, как сыну. Что если я хоть немного виноват в ее смерти?