Волга - матушка река. Книга 1. Удар
Шрифт:
— Тысячью цепей, Аннушка, я в Москве прикован к своим обязанностям. Иногда и тяжко, да что поделаешь? Надо.
— А так, конечно, работы здесь непочатый и благодатный край, — продолжая где-то начатый разговор, проговорила она, и вдруг румянец схлынул с ее лица.
Как женщина разумная, Анна понимала: произошло то, что перевернуло их отношения. При встрече на теплоходе она чувствовала себя равной с Иваном Евдокимовичем: он — академик, получивший почет за свой труд, но ведь и она вырастила сад в полупустыне, а не где-то в Тамбовской области: там деревцо воткни, оно и растет. Анна чувствовала себя
«Но ведь он… он — наука! — мелькнула у нее сейчас мысль. — Сердца-то, конечно, одинаковые: любятся, верю… Однако он вон какой, а я — букашка. — Анна вначале было побледнела от этой страшной мысли. — Ну, нет! Не букашка!» — и, улыбаясь призывной улыбкой, сказала:
— Пошли. Чего гадать? Видно будет, — и первая легко, будто ей было и не сорок лет, взбежала по ступенькам крыльца.
Он пошел следом за ней, чуть склонив на правое плечо седоватую красивую голову.
«Дело серьезное», — решил Аким Морев, вовсе не осуждая академика, но уже представляя себе всю сложность их отношений.
И тут он увидел, как по улице к домику идет Елена, а с ней какой-то юнец: на нем крылатка и легкая фетровая шляпа, на румяненькие щечки легли кудрявенькие бакенбарды, делая его похожим на петушка, еще неумело, хрипло кукарекающего. Юнец, шагая рядом с Еленой, красивой, статной, но выглядевшей весьма отчужденной, что-то беспрестанно говорил ей, заглядывая в лицо… Она молчала. И только у калитки сказала, кривя в насмешливой улыбке губы:
— И что это вам взбрело — петь о моих руках? Руки как руки. Музыка! Какая там музыка? Вот загляните ко мне на ветпункт, когда я работаю, и посмотрите на мои руки: отвернетесь. Глупости это у вас.
— Как вы, такая поэтическая, можете произносить столь грубые слова? — он не говорил, а декламировал бархатным голосом.
— Эх, вы! До свидания! — Елена рванула калитку и захлопнула ее перед самым носом юнца.
Тот круто повернулся и пошел прочь, всем своим видом как бы говоря: меня не понимают.
Аким Морев расхохотался:
— Кто это преследует вас?
— Да так… Композитор Митя… Дунаев. Приехал из Москвы. — Елена помолчала и резко-порывисто попросила: — Аким Петрович! Пожалуйста, увезите его отсюда. Ну, увезите. А то… А то и Любченко… неприятно… Да и мне… мне все это нужно, как разумному человеку нужен мыльный пузырь, — подчеркнув «все это», произнесла она и, остановившись на ступеньке крыльца, посмотрела в глаза Акима Морева тем взглядом, который вдруг что-то приятное ворохнул в его груди.
«Чего это она? Зачем?» — тревожно подумал он и невольно спросил:
— Вы что ж?.. Любченко? Простите за нескромность.
Елена со скрытой горестью ответила:
— Страшно становится, когда думаешь: поднялась на гору, а под тобой оказывается — бугорок.
«Черт-те что», — с неприязнью подумал Аким Морев и, обойдя стоящую на крыльце Елену, прошел в домик…
Вот все это пронеслось
Из Разлома Любченко, сев за руль, повез их через совхозные и колхозные поля по направлению к строящемуся каналу Волга-Дон.
За две-три недели до уборки виды на урожай были блестящи: рожь, в рост человека, волновалась всюду, будто разливанное море, волновалась пшеница, переливались золотистые кудрявые овсы.
— Такого давно не было. Вот это подвалило, — говорили люди, готовясь к сбору.
К этому уже готовились обком партии, облисполком, райкомы, райисполкомы: всюду шла мобилизация автотранспорта, выделили людей в помощь колхозам, предварительно подсчитывали, что следует сдать государству, что в неделимый фонд, сколько килограммов колхознику на трудодни… И вдруг из среднеазиатской пустыни дохнула жара. Небо заволоклось серо-пепельной массой, воздух сгустился и…
— И вот во что в течение пяти-шести дней превратились наши хлеба, — проговорил Любченко, показывая на поле пшеницы.
О поле, поле!
Сколько труда вложено в тебя!
Это ведь он — твой сын — сын земли с самого младенчества, чуть ли не с молоком матери впитал в себя любовь к тебе, земля, и ты тогда еще в детских снах грезилась ему обильным урожаем. И когда он подрос, то в самые ранние часы утра, недосыпая, спешил на твои равнины, перевертывал твои пласты, разделывал их, забрасывая зерном, шепча запекшимися губами:
— Ноне уродит.
Это ведь она — дочь твоя — дочь земли, рожая человека, часто обращается к тебе, земля, говоря:
— Роди и ты, как рожаю я.
И как часто, бесчисленное множество раз, ты, земля, била их — твоего сына, твою дочь, била беспощадно, угоняя с насиженного места куда-то на чужбину к чужому куску хлеба.
Но ведь ныне ты была добра и ласкова: на твоих равнинах колыхались небывалые хлеба, и колос уже клонился к земле, словно собираясь отблагодарить тебя за великие твои щедроты.
И вот дунуло злое дыхание пустыни и в течение пяти-шести дней высосало зерно, а колосья, длинные, граненые, побелели, будто отмороженные пальцы на руке. Они — миллиарды колосьев, в гневе на тебя, земля, вскинулись кверху, и их треплет ветер, как треплет он всякую былинку…
Иван Евдокимович из машины выбрался последним. Он шел к белесой пшенице, и казалось, идет в хату, где действительно лежит мертвый любимый человек, но он, Иван Евдокимович, не верит, что тот умер, не верит, а ему говорят: «Иди посмотри, убедись».
Подойдя к пшенице, он провел рукой по пустым колоскам и глухо проговорил:
— Саван. Суховей надел на хлеба саван… — И повернувшись к Акиму Мореву, добавил: — Помните, в Горьком на берегу Волги мы стояли… я вам показывал на сизую дымку? То были остатки вот этого злого дыхания… языка пустыни…
А сейчас Иван Евдокимович, Аким Морев, Любченко, по настоянию Мити Дунаева, задержались на боковине тракта, у костра.
Ночью степь звенит так, что кажется, где-то в одном месте сгрудились миллиарды кузнечиков. Неугомонный звон катится волнами, то приглушенно, то вдруг такой, словно кузнечики всей громадой двигаются на человека.