Волга - матушка река. Книга 1. Удар
Шрифт:
«Вот к чему приводит непродуманность, поспешность…»
— Иван Евдокимович, — прорвалось у Любченко. — Да разве это по нашей воле? Нам приказали распахать землю на такую-то глубину. Распахали. Посеять желуди так-то. Посеяли. Дальше инструкция гласит: засеять все пшеницей. Засеяли. И вот, видите — ни дуба, ни пшеницы, только трещины. Такая полоса тянется ведь километров на пятьдесят.
— А если бы вам кто-нибудь приказал всех двухдневных ягнят убивать да в овраг сваливать? Вы что ж, так и стали бы беспрекословно выполнять подобные указания? Хороший ученик тот, кто не только учится, но и своего учителя там,
Сев в машину, все притихли, только Лагутин сказал.
— Любченко, давай вправо… на Аршань-зельмень.
И машина затарахтела по степи, объезжая заросшие полынком кучки — строения сусликов. Жара со всех сторон обдавала молчаливых путников так, словно всюду дышали раскаленные печи… и вдруг откуда-то хлынула волна прохлады, затем опять жара и снова прохлада.
— Что это? — спросил Иван Евдокимович, встрепенувшись.
— А вот увидите… сейчас… через пару километров, — очевидно, намереваясь чем-то неожиданным победить академика, ответил Лагутин.
Машина промчалась еще какое-то расстояние, и перед изумленными Иваном Евдокимовичем и Акимом Моревым открылась долина, в которой блестело огромнейшее водное зеркало Аршань-зельмень. Оттуда неслась прохлада, а около озера по зеленеющим луговинам паслись великолепные гурты овец, табуны рогатого скота, косяки коней, над зарослями камыша вились утки и плавно колыхались, редкие даже в этих местах, белые цапли.
Когда машина переправилась через плотину длиною метров в сто пятьдесят, академик выбрался на волю, посмотрел на обилие воды, сказал:
— Разумно. Даже талантливо сделано. Кто?
— Инженер Ярцев, — ответил Лагутин.
— Молодец. Где он?
— Умер недавно. Вон памятник ему поставили, — Лагутин показал на маленький обелиск, стоящий на возвышенности.
— Бедновато. Такому инженеру надо бы побогаче памятник поставить: действительно труженик науки. Да. Труженик. Перед таким любой из нас голову преклонит. Да. Вот это ученик. Да, — несколько раз повторил академик. — Ну, а где орошаемый участок?
— Сюда, влево, — почему-то сразу погрустнев, ответил Лагутин. — Надо ли вам туда?
— Надо! — закричал Назаров. — Пусть разругает. Пусть отвернется от нас учитель! Но надо! Надо!
— А я полагаю, сначала давайте на Докукинскую дачу, — вмешался Любченко, намеренно поддерживая Лагутина, понимая, что тот не хочет показывать академику поливные поля.
— Нет уж. Чего уж. Раз подъехали, посмотрим, — проговорил Иван Евдокимович. — Посмотрим, а потом на Докукинскую.
И вот перед ними в окружении вековой целины — дна бывшего моря — больше тысячи гектаров орошаемой земли. В полупустыне орошаемый участок, и рядом такие огромные запасы воды. Но… но почему здесь так глухо, безлюдно?
— В чем дело? — спросил академик. — Напоминает что-то заброшенное… как проклятое место. Кому принадлежит земля?
— Госфондовская, — осторожно ответил Назаров, боясь снова попасть во «вредители».
— Ну, а кто пользуется ею?
— Семь колхозов, — скороговоркой ответил Назаров, надеясь, что академик
— Глупо. Все равно, что лучшую рекордистку корову передать семи дояркам: непременно испортят. И тут: плоды с поливных участков собрали и восвояси… Даже шалашей не построили.
— Да ведь и плодов-то не собрали, — чуть не плача, прокричал Назаров. — Как хотите, отворачивайтесь или не отворачивайтесь от меня, а скажу: горим. Озимую пшеницу посеяли. С осени была хороша, весной была хороша… Еще бы, в рост человека выросла… Поливали. Залили… А колос оказался пустой.
— Какой сорт? — спросил академик.
— Ваш сорт.
— Ну и?
— За шесть дней суховей высосал зерно.
— Так-так-так, — пробурчал академик. — Постойте тут, а я посмотрю… один… — и зашагал вдоль канавы, удаляясь все дальше и дальше. Он шел, то и дело нагибаясь, ковыряя пахоту, черпая ее пригоршней, рассматривая и бросая землю, затем снова шагал, окутанный маревом, вырастая не то в глыбу, не то в копну: таков здесь степной мираж.
Вскоре академик вернулся и произнес:
— Обманщики!
Назаров понял: академик увидел, как быстро идет процесс засолонения земли на участке, и хотел было спросить, как бороться с этим неожиданным бедствием, но, испугавшись того, что снова может попасть в «обманщики», только шепнул Любченко:
— Давай на Докукинскую. Там, может быть, отмякнет: дед его садил дубраву.
И опять степи-степи-степи, бугры — голые, выветренные, порыжевшие от раскаленных лучей солнца, бесконечное количество дюн, или, скорее, могильников, — это тысячелетие работы сусликов. И сколько земли? Столько земли — кричать от досады хочется.
— Как десять и пятнадцать тысяч лет назад люди пользовались этой землей, так ныне пользуемся и мы, — проговорил, ни к кому не обращаясь, академик, не замечая того, как погрустнела Анна: он, задумавшись, забыл о ее присутствии.
«А сказывал: «Сердце у всех одинаковое». Видно, не одинаковое, если твоему сердцу страдания моего — потеха, как иным петушиная драка, — печально думает она, и лицо ее от внутренней тяжкой боли стареет: щеки поблекли, глаза затуманились, губы опустились, и от них вверх легли две крупные трещины-морщинки. — Это вон у них они одинаковые, — думала Анна, посматривая на сестру и Любченко, который то и дело касается плечом плеча Елены, и та не сторонится, наоборот, благодарно посматривает на водителя машины. — А может, они уже муж и жена, — спохватилась Анна. — Только нет, Лена никогда меня не обманет. Мужчины — те обманщики. Вот он — даже академик — сказал: «У всех сердца одинаковые, — и обманул. А может, сам обманулся? Эх, Анна, Анна! В небо решила слетать, а вместо крыльев у тебя руки… Вот эти, поржавели от работушки. Ах, Анна, Анна! Свет тебе что-то стал не мил».
И перед ней невольно всплыло то теплое, родное, ушедшее от нее навсегда.
Ее муж, Петр Николаевич Арбузин, в противоположность ей, был тих, смирен: за неразговорчивость его прозвали молчальником. Собрания посещал он редко, а уж если приходил, то забивался в темный уголок и сидел там, дымя махоркой. Анна, наоборот, посещала все собрания, заседания, яростно и горячо выступала в прениях, и о ней в шутку говорили:
— За двоих бьется: Петр ей на всю жизнь слово свое передал, потому и молчит.