Вольница
Шрифт:
— А как же, Раисанька, ненавидеть-то?.. — притворно изумилась Манюшка. — Нам жить бы надо кротко, ласково. Надо бы помягче да податливей. Может, ненависть-то — нож для нашего сердца?
— Ответила бы я тебе, Машенька, да лучше меня ответ тебе даст вот он, наш дорогой Трифон.
И она кивнула головой на входящего Тришу. Её лицо вспыхнуло, а глаза сверкнули радостью. Триша вошёл так же независимо и нестеснительно, как и она, и ярко улыбнулся. Он повесил чёрную шляпу на гвоздь и приветственно потряс руками. Одет он был в серый костюм, хоть и поношенный, но хорошо проглаженный. Под широким,
— О чём идёт, спор? — спросил он, пытливо оглядывая всех горячими глазами. — Впрочем, краем уха слышал. Тётя Маня, как ей полагается, проповедует кротость, смирение и собачью покорность. Она и умрёт ласковой кошкой. А нам выпало на долю драться. Вот и дети растут: они должны жить не так, как их отцы и матери. Теперь без драки и по улице не пройдёшь.
Манюшка трусливо съёжилась и стала как будто ещё меньше: Триша, вероятно, давил её своим прямым и непримиримым характером. Он говорил весело, добродушно, но в его глуховатом, вздыхающем голосе чувствовалась насмешливая злость. Он сел на край скамейки, рядом с Раисой, и быстро обменялся с ней горячим взглядом.
— Эх, хорошо выпить чайку, Раиса, из твоих рук. Ты умеешь меня потчевать.
— Я люблю тебя потчевать, Трифон, — каким-то новым, звенящим голосом сказала Раиса. — Ты ведь кровный мой друг навсегда.
Он засмеялся и, принимая от неё стакан чаю, пропел тихонько:
Распашу я, молода-младенька, Землицы маленько — Я посею, молода-младенька, Цветику аленька…— Пока пашется да сеется — и песня лучше поётся, и легче дышится. — Он сказал эти загадочные слова с шутливой беззаботностью, но тихо, себе под нос. Раиса строго взглянула на него и улыбнулась вздыхая.
— Да, каждый несёт свой крест…
Триша дружелюбно посмотрел на девиц и пошутил:
— Ну, а ты, Марочка, всё ещё продолжаешь видеть волшебные сны?
— Не твое дело, — огрызнулась она и обожгла его своими чёрными глазами.
— А мне хочется, девочка, чтобы сны-то твои наяву были. Раиса на этот счёт волшебница.
Мара почему-то озлилась.
— Ах, какой хороший! Мне сны-то, может, дороже всего. А Раиса мне милее такая, какая есть.
Триша опять засмеялся.
— Чего же ты, Люба, не хохочешь? Смотри, какие штуки откалывает Мара-то?
Но Люба не смеялась: должно быть, она боялась Триши. Она густо покраснела и с натугой ответила:
— Мара хорошая. А с тобой я только кадриль умею танцевать, а не разговаривать.
— Ну что ж, потанцуем, Люба.
Манюшка пищала умоляюще:
— Да ты кушай, Тришенька. Вот пирожков возьми, вареньица… Ведь ты гостинёчек всем нам дорогой.
Триша шутил:
— Ты, тётя Маня, всех одинаково ласкаешь — и купца, и моего отца. И всем одни и те же песенки поёшь. Жизнь ты свою проживёшь легко, без зазрения совести.
— Я всем, Тришенька, приятная. Никто меня не корит, и для всех у меня доброе слово найдётся.
— Да и я тебя не корю, тётя Маня. Чтобы так жить, как ты, надо уметь. Ты большая искусница. — Он оторвался от чая и выпрямился с озабоченным лицом. — Сейчас у биржи и у рыболовецких контор — страшенные толпы. Кажется, никогда ещё в Астрахани не было столько народу. Каждый пароход выбрасывает сотни семей. И всё мужики. Бегут из деревень. Наши рыбники и подрядчики руки потирают: задаром люди нанимаются, и каторга их не страшит. А сколько народу остаётся без работы! Как цыганы, таборами сидят на своих лохмотьях — и на берегу, и на улицах, и на пустырях. Много больных. Боюсь, как бы холеры не было. Здесь она постоянная гостья.
Раиса с тревогой взглянула на мать и строго сказала:
— Вот и Настю муж на ватагу отправляет. Не на радость едет.
Люба вдруг в ужасе устремилась к матери.
— И не езди, и не моги, Настя! Пропадёшь. Я вся дрожу, когда думаю о ватаге.
— Да, радости мало… — раздумчиво сказал Триша. — Уж раз попал в этот ад, считай, что человек изуродован. Каждый, кто завербован туда, уж себе не принадлежит: раб, жертва…
Мара встряхнулась и покраснела от возмущения.
— Какого чорта вы панихиду поёте! Не бойся, Настя! Везде хорошо. Я тоже — на плоту. Один чорт, что на море, что на Балде. Вот они, мои девичьи руки!
И она протянула красные, дублёные руки в язвах.
— А я вот не хочу, чтобы меня изуродовали, как Степаниду. Я уж и так стала волчихой.
Триша искоса взглянул на её руки и сердито накинулся на неё:
— Волчиха-то волчиха… а вот руками-то жалуешься. Клыки надо показывать, а не раны на руках. Таких рук много, не удивишь. Мне бы ещё своей чахоткой похвалиться! Каждый день двенадцать часов свинцом отравлялся… с четырнадцати лет… да побои, да надсада, да голодание. Кому и что мы можем доказать? Драться надо. Ненавидеть и драться! И не затравленными волками, а скопом — плотной стеной.
Раиса спокойно, даже как-то равнодушно сказала:
— Мы только что об этом говорили, Трифон…
— Говорить — мало, надо делать…
— А я баб бунтую, — зло откликнулась Мара.
— Я как-нибудь к вам в гости на плот приду, — пообещал Триша с той же затаённой усмешкой.
Мать сидела испуганная, растерянная, словно эти люди оглушили её.
Манюшка и тут забеспокоилась, как сердобольная утешительница:
— А ты не убивайся, Настенька. Будешь с людям и ласковей — люди-то пожалеют. А перед лаской и демоны, как воск, тают.
Триша с серьёзным лицом подтвердил:
— Тётя Маня и сатану умеет заставить голубем ворковать. — И обратился к матери, как близкий знакомый, который хорошо знает её характер: — Верно, не пугайся, Настя. В деревне тебе жилось тоже не сладко. Ты только забита немножко, а нрав у тебя живой. На ватаге тебе, может быть, будет свободней: народу много — свой брат, рабочий. И помогут в трудный час, и защитят от обиды. Народ наш хороший. Хоть и злой, и отчаянный — вольница, а за товарища горой стоят. Да и полезно тебе там пожить и поработать: конечно, помучишься, да кой-чему и поучишься. Только приглядывайся да смелее будь. В обиду себя не давай. Я бывал там… и бываю иногда… Очень интересные люди.