Волшебная дорога (сборник)
Шрифт:
И Офелии казалось иногда, что от того, что обычные и обыденные еще недавно живые вещи их домашнего быта превратились в экспонаты музея, кстати занумерованные и заприходованные в специальной ведомости, они стали чужими, полувраждебными, мертвыми, и только один пес был живым. Он не был заприходован и занумерован.
В нерабочие и внеслужебные дни к Офелии Аполлоновне приходили иногда гости, приятели и близкие знакомые покойного М.
– художники и искусствоведы со своими женами, по большей части тоже искусствоведкамй и художницами.
Искусствоведки и художницы не
Все они, сидя за чайным столом, дружно бранили Мудрого, но, браня его, всякий раз почему-то понижали голос почти до шепота и оглядывались, словно Мудрый был где-то рядом и, затаясь за стенкой или шкафом, тайно подслушивал, что о нем говорят.
А чего о нем только не говорили! И что он мелкий карьерист, проныра и бездарность, и что с ним небезопасно быть откровенным, и что рано или поздно его выведут на чистую воду и изобличат.
Офелия пугалась, веря и не веря (веря куда больше, чем не веря) им. Мысленно советовала себе быть осторожней и как-нибудь не проговориться о своем прошлом и о том, каким незаконным и противоестественным образом она появилась в этом мире, отнюдь не посягая на логику всего сущего, но представляя страшную опасность, как всякое чудо.
Гости пили чай из дорогих фаянсовых чашек, расписанных художниками XVIII века, из чашек стиля рококо, давно занумерованных и заприходованных в ведомости, и Офелия немножко побаивалась, чтобы гости не разбили эти чашки, принадлежащие уже не ей, а вечности, которую олицетворял музей всей своей сущностью.
Гости сидели, и она была рада им. От их присутствия, казалось, менялся облик и содержание вещей. Они сбрасывали с себя личину казенщины и безвременности и, возвращая себя в прошлое, возвращали заодно и Офелию, словно где-то здесь, в соседней комнате, еще пребывал ее муж, художник М., подстригая или промывая в одеколоне свою холеную бороду или рассматривая иллюстрированный журнал с репродукцией одной из своих гаванских венер.
Гости шумно прощались и уходили. И снова живая квартира превращалась в нечто холодно-застывшее, где все остановилось, начиная со старинных немецких часов на стене и кончая золотыми часиками на мраморной руке хозяйки, которые она забыла вовремя завести.
Офелия шла своей быстрой легкой походкой на кухню кормить пса, потом выводила его на Большой проспект, где пахло кленами и конской мочой, и этот волшебный запах повергал пса в состояние, близкое к грезам курильщика опиума.
25
У Коли Фаустова, этого современного скромного Фауста, Фауста-аспиранта, готовившегося стать цитологом, было отнюдь не мрачное, скорее завидное будущее. За облачной тенью еще не наступивших десятилетий его ждало крупнейшее научное открытие, превратившее цитологию и цитогенетику — в одну из главных наук конца века, его ждало множество премий, в том числе и Нобелевская, и удивительная жизнь, похожая на бег чемпиона, рвущегося вперед с таким видом, словно не существует закона всемирного тяготения.
Все,
Но кроме случайностей к его биографии примешалось и чудо. О нем тщательно замалчивали все его будущие биографы, в том числе даже те, которые слышали об этом чуде от самого лауреата Нобелевской премии. Самую подлинную действительность они принимали за шутку, за своего рода чудачество, за веселую игру ума, которой хотел позабавить всемирно известный ученый своих собеседников, а заодно и самого себя.
Моя дружба с Колей становилась все более тесной. И в один обыденный, дождливый, типично ленинградский день я поведал Коле свою тайну и заодно тайну Офелии, вдовы знаменитого художника М., на ретроспективной выставке которого мы с Фаустовым и познакомились.
Поведал я эту тайну Коле в совсем не подходящем месте — в переполненной обедающими нарпитовской столовой, где каждое слово, произнесенное даже вполголоса, становилось достоянием не только твоего собеседника, но и всякого, кто любит интересоваться чужими новостями, не вдаваясь в этический смысл своей не слишком высокопробной любознательности.
Да, так, кажется, и случилось. Я перехватил испуганно-сумасшедший взгляд какого-то пожилого интеллигента, настроившего свой слух на ту интимную волну, которая сейчас соединяла нас с Колей. Да, волну, иначе это не назовешь.
Но черт с ним, с этим старым интеллигентным болваном, пусть слышит то, чего не в состоянии ни понять сам, ни объяснить другим. Да и подслушивает он не беседу двух воров-домушников, только что совершивших кражу и договаривающихся, как ее скрыть, а слышит то, что описывают в фантастических романах… И если уж он не совсем выжил из ума, то подумает, что я нарочно его дурачу, громко рассказывая о том, чего не бывает.
Старик ушел, обиженно сложив губы, и, посмотрев в нашу сторону, покачал головой. Пусть воображает, что я псих, только бы не вообразил этого Коля.
Я думал, что мой рассказ разобьется о стену Колиного недоверия, ведь он был аспирантом, был естественником и исповедовал истину, как раз в те годы очень удачно сформулированную Колиным кумиром — академиком В. И. Вернадским, что славным постулатом науки является аксиома абсолютной реальности мира. А я навязывал его сознанию нечто, казалось бы разрушающее этот абсолют и противоречащее научному знанию.
Коля поверил, и это было не меньшим чудом, чем то, о чем я рассказывал ему в кухонном чаду столовки, в гаме голосов, в чавканье жующих ртов и звоне пивных кружек.
Почему поверил Коля? Может быть, потому, что не отделял науки от чуда, требуя лишь одного — чтобы это чудо было объяснимо, чтобы оно опиралось на скрепы математической или какой-нибудь другой, еще не существующей и неизвестной логики. Впрочем, он и поверил и не поверил, зажатый в тиски этими двумя противоречиями. А я наседал.