Волшебная дорога (сборник)
Шрифт:
Придя домой, Коля согрел чай на керосинке и открыл окно. И только он открыл окно, как услышал женский рыдающий голос и до него донеслись слова малознакомого языка, по некоторым признакам которого наш аспирант догадался, что это древнескандинавский.
В типичном старопетербургском дворе-колодце, где дворник колол осиновые дрова и висело на веревке белье, совершался миф. Женский рыдающий голое пел древнюю эдду или сагу, сочиненную викингами и усовершенствованную скальдами и неизвестно каким ветром доставленную сюда. Одним махом, едва касаясь ступеней темной раскольниковской лестницы,
Да, это был миф, если не чудо. Правда, к мифу и чуду примешалась житейская проза. Из окон летели гривенники и пятаки, которые рыдающая богиня быстренько собрала и спрятала в карман.
— Кто вы? — спросил дрожащим голосом Коля. — И откуда вам известен древнескандинавский язык?
Богиня улыбнулась, и в ее грустящих глазах появилось насмешливое выражение.
— А если я отвечу, что кончила филологический факультет Ленинградского университета, — сказала она, — вас удовлетворит мой ответ?
— И там вас научили превращать двор-колодец в миф? — продолжал задавать вопросы Коля.
Он чувствовал, что она сейчас исчезнет: пятаки и гривенники уже больше не летели из раскрытых окон на залитый цементом двор. И выплыли две старухи, осенили себя крестом и уставились на странную женщину, которая только что рыдала и молилась, обращаясь на не знакомом им языке к своему иностранному богу, а теперь стояла и кокетничала с парнем из квартиры № 16, с известным безбожником и комсомольцем, забыв и про своего иностранца-бога, и про свою убогую профессию, и про сзое жалкое ситцевое платье. А платье-то все прохудилось и местами бесстыдно давало просвечиваться загорелому и обветренному, но красивому, как у статуи, телу.
Старухам понравился сам миф, но продолжение мифа, прозаически осовремененное и оскверненное Колей, вызвало старушечье недовольство.
Одна из старух (а были они такие же одинаковые, как упоминавшиеся выше писатели-близнецы), разомкнув щель своего морщинистого рта, сказала Коле:
— Нечестивец! Хотя бы чужую святость пощадил. Видишь, она безумная. А ты пристаешь.
Но в оробевшем Коле вдруг проснулся комсомольский дух тех лет и ненависть к богомолкам и к религиозномещанскому ханжеству.
— Здесь не церковь, — сказал он старухам, — и не небо, а грешная земля. Ну-ка сгиньте, старые сплетницы. Не то приду к вам на квартиру и проведу антирелигиозную беседу!
И сказав это, он протянул руку мило улыбающейся богине и повел ее к себе на шестой этаж. Он вел ее и сам не понимал для чего: все происходило как во сне, одновременно прекрасном и кошмарном, — во сне, где злые лица старух становятся еще страшнее и носатее, а лицо участницы мифа и чуда, только что свершавшегося во дворе, еще чудеснее и сказочнее.
И много лет спустя, в ту пору, когда Коля из худенького аспирантика превратился сначала в складного члена-корреспондента, а потом и в величественного академика, этот странный сон часто вспоминался тому, кто обычно предпочитал реальную действительность даже самым чудесным снам.
Но вернемся сюда, на пахнувшую кошками старопетербургскую лестницу
Казалось, шестой этаж стал двенадцатым, так медленно они поднимались, но всему есть конец, даже старопетербургской лестнице. И вот они уже стояли перед дверью, где из ящика для писем выглядывала «Красная газета» и «Бегемот», выписываемые соседями, которых, к счастью, кажется, не было дома.
Коля открыл дверь французским ключом и провел уличную певицу в свою крошечную комнатку, вполне самобытным украшением которой служила книжная полка и репродукция на стене с изображением той, которая так изменилась, ходя по дворам, что ее не узнал бы сам художник М., писавший ее, как писали мадонн, на фоне глубокого староитальянского окна и особого ренессансного неба, вероятно и подсказавшего Джордано Бруно его бессмертную идею о бесконечности мира.
На книжной полке стояло несколько очень редких книг, книг-уникумов, купленных Колей в книжном развале на Литейном у старенького букиниста, греющего зимой зябкие руки над специальным и хитроумным приспособлением, сочетавшим в себе конструкцию примуса с принципом железной печки-буржуйки.
Богиня села на единственный Колин стул и оттого, что села, стала еще божественнее. И что-то случилось с Колиными вещами: с керосинкой, с чайником, с убогой железной кроватью, покрытой шотландским пледом, купленным Колей на барахолке. Все вдруг превратилось в картину Ван-Гога: осветилось, окрасилось, стало сгустком энергии, словно чья-то рука содрала с вещей их убогий скучный обыденный покров. И даже стена, оклеенная мещанскими обоями, где давно уже завелись клопы, ночью зло и больно кусавшие Колю, даже натуралистически-обычная стена вдруг превратилась в бесконечность по тем же самым Ван-Гоговым законам.
— А кроме древнескандинавского языка, — спросил неожиданно Коля, — какие вы знаете еще?
Вопрос звучал глупо, совсем по-студенчески (даже не по-аспирантски), будто раскрасневшийся обалдуй и заика-студент беседует с курносой жидковолосой студенткой, от смущения и робости не зная, о чем и как говорить.
— Я знаю очень много языков, — ответила Офелия, — и живых, и мертвых, и даже таких, которые были мертвыми, но снова стали живыми.
— Откуда?
— Надеюсь, вы не заставите меня писать автобиографию. Из-за этого документа меня и отправили в Бехтеревку, откуда мне удалось, к счастью, сбежать.
— Говорят, оттуда сбежать невозможно. Сторожа. Пропуска. Толстые стены.
— Я умею проходить сквозь стены, — сказала она. — Но пока, ради бога, не спрашивайте меня, каким способом. Об этом я расскажу вам, когда мы познакомимся ближе.
И они познакомились ближе, и это тоже было частью мифа, частью рыдающей, стонущей и хохочущей на весь узкий двор-колодец древнескандинавской саги, вдруг превратившейся в реальную жизнь и приобщившей к себе Колю с его керосинкой, чайником, железной кроватью и книгами-уникумами, стоявшими на деревянной полке, — с книгами, спрессовавшими древнюю мудрость, когда-то жившие страсти, тысячелетия и века.