Волшебный дом
Шрифт:
Препятствия, мешающие биографу и историку быть точным и тем самым приносить пользу, несравнимо больше препятствий, с которыми сталкивается поэт, сознающий величие своего искусства. Поэт подчиняется лишь одному требованию, а именно: необходимости доставить непосредственное удовольствие читателю, обладающему не специальными познаниями адвоката, врача, мореплавателя, астронома или натурфилософа, но общечеловеческими интересами. Кроме этого ограничения, ничто не стоит между поэтом и образом вещей; тогда как между образом, с одной стороны, и биографом и историком, – с другой, существуют тысячи препятствий.
И пусть эта необходимость доставлять непосредственное удовольствие не уничтожает искусства поэта. Совсем наоборот. Она является признанием красоты Вселенной, признанием тем более искренним, что оно не формально, но опосредованно; задача легка и проста для того, кто с любовью смотрит на мир: более того, это дань уважения исконному и истинному достоинству человека, великому первейшему принципу – удовольствию, благодаря которому он познает, чувствует, живет и движется. Даже наше сочувствие всегда порождено удовольствием: я не хотел бы, чтобы меня неправильно поняли, но всякий раз, когда мы сочувствуем боли, можно обнаружить, что сочувствие наше порождено и проявляет себя в едва заметном соединении с удовольствием. Все наши познания, то есть общие принципы, выводимые из рассмотрения определенных фактов, созданы удовольствием и существуют в нас только благодаря удовольствиям. Ученый, например, химик или математик, какие бы трудности и неприятности ему ни пришлось выдержать, знает и чувствует это. Как бы болезненно ни относился анатом к своим занятиям, его знания доставляют ему радость, а если нет радости, нет и знаний. А что же
На этом знании, которым наделен всякий человек, и на этих симпатиях, из которых мы, учась лишь в школе повседневной жизни, черпаем радость, поэт главным образом и сосредоточивает свое внимание. Он считает, что человек и природа в главном согласны между собой, а человеческий ум – естественное зеркало самых прекрасных и интересных свойств природы. Таким образом, поэт, побуждаемый этим чувством удовольствия, которое сопутствует ему на протяжении всех его занятий, вступает в общение с природой, проникаясь любовью сродни той, которую ученый благодаря долгому труду выработал в себе, имея дело с теми областями природы, которые служат объектом его изучения. Знание и поэта и ученого основано на удовольствии; но знание первого является необходимой частью нашего существования, нашим врожденным и неотъемлемым достоянием; знание второго – частное и индивидуальное приобретение, трудно завоевываемое и не связывающее нас с другими людьми узами привычной и непосредственной симпатии. Ученый ищет истину, подобно далекому и неизвестному благодетелю, он любит и лелеет ее в одиночестве; поэт, поющий песнь, которую подхватывает все человечество, радуется истине, подобно близкому другу и постоянному собеседнику. Поэзия является духом и квинтэссенцией познания. Она выражает страсть, вдохновляющую ученого. Образно говоря, о поэте можно сказать, как Шекспир сказал о человеке, что он смотрит в будущее и прошлое. Он оплот человеческой природы; защитник и хранитель, приносящий с собой взаимопонимание и любовь. Вопреки различию почвы и климата, языка и нравов, законов и обычаев, вопреки всему, что постепенно ушло или было насильно выброшено из памяти, поэт связует с помощью чувства и знания огромную человеческую империю, охватывающую всю землю и все времена. Мысли поэта направлены на все окружающее; хотя глаза и чувства поистине его лучшие поводыри, однако он устремляется в любой конец, где есть атмосфера чувств, в которой он может расправить свои крылья. Поэзия – начало и венец всякого знания, она так же бессмертна, как человеческое сердце. Если труды ученых когда-либо и произведут в прямой или косвенной форме материальную революцию в условиях нашего существования и наших привычных представлениях о вещах, поэт и тогда будет продолжать свой поиск; он не только с готовностью пойдет вслед за ученым, откликаясь на общие косвенные воздействия, но и встанет рядом с ним, одухотворяя чувством объекты самого исследования. Сложнейшие открытия химиков, ботаников, минералогов станут такими же неотъемлемыми темами поэзии, как и любые другие, если наступит время, когда эти открытия сделаются общим достоянием, а обстоятельства, при которых ученые соответствующих профессий обдумывали их, будут ощущаться нами как существами, наделенными способностью испытывать радость и страдание. Если настанет время, когда то, что мы сейчас зовем наукой, став общим достоянием, как бы облечется в плоть и кровь, поэт пожертвует свое божественное вдохновение, чтобы помочь этому преображению, и будет приветствовать возникшее таким образом существо как дорогого ему и полноправного жителя в доме человека. Это не значит, что художник, разделяющий возвышенное представление о поэзии, которое я постарался нарисовать, нарушит святость и подлинность созданных его воображением образов скороспелыми и случайными украшениями и попытается внушить восхищение к себе уловками, явно порожденными откровенным ничтожеством его темы.
Все, что мы сказали, относится к поэзии в целом, но особенно к тем разделам сочинения, где поэт говорит устами своих героев; и тут мы разделяем мнение, согласно которому большинство людей с хорошим вкусом считает, что драматические отрывки тем хуже, чем больше их язык отличается от естественного и чем больше они носят на себе отпечаток слова автора, присущего ему лично или являющегося общим достоянием поэтов – людей, от которых ждут особого языка, потому что они пользуются [метрикой].
Таким образом, этот особый язык не следует искать в драматических отрывках, но, быть может, он все же уместен и необходим там, где поэт говорит с нами от себя лично. На это я отвечу, отослав читателей к вышеприведенному определению поэта. Среди перечисленных там качеств, которые прежде всего формируют поэта, нет ни одного, отличающего его от других людей иначе, как по степени. Сказанное можно вкратце свести к следующему: от других людей поэт отличается главным образом большей быстротой мыслей и чувств, возникающих без непосредственного внешнего стимула, и большей силой выражения мыслей и чувств, рождающихся в нем. Но эти страсти, и мысли, и чувства суть страсти, и мысли, и чувства, присущие всем людям. С чем же они связаны? Конечно, с нашими моральными переживаниями и физическими ощущениями, а также с причинами, их побуждающими; с действием стихий и явлениями внешнего мира; с бурей и солнечным светом, с круговоротом времен года, с холодом и жарой, с утратой друзей и близких, с огорчениями и обидами, благодарностью и надеждой, со страхом и печалью. Эти и им подобные чувства и явления описывает поэт, ибо они являются чувствами всех людей и явлениями, вызывающими их интерес. Поэт мыслит и чувствует, воодушевляясь человеческими страстями. Должен ли тогда его язык существенно отличаться от языка всех остальных людей, наделенных тонкой чувствительностью и ясным зрением? Можно было бы доказать, что не должен. Но если предположить, что мы заблуждаемся, то поэт вправе был бы тогда пользоваться особым языком, выражая свои чувства ради собственного удовольствия или удовольствия людей, подобных ему? Ведь поэты не пишут для [самих себя], но для всех людей. Следовательно, если только мы не являемся сторонниками восхищения, питаемого невежеством, и удовольствия, испытываемого при знакомстве с непонятным, поэту необходимо спускаться с этих воображаемых высот; и чтобы вызвать разумный отклик, он должен выражаться так же, как выражаются другие люди. К этому можно добавить, что, только отбирая слова из подлинного разговорного языка или, что то же самое, творя точно в духе такого выбора, поэт может твердо стоять на ногах, а мы будем знать, чего ожидать от него. То же самое касается и размера, ибо напомним читателю: характерная особенность размера в его постоянстве и единообразии, а не – в отличие от так называемого поэтического слога – в произвольности и зависимости от бесконечных капризов, которые никак нельзя предусмотреть. В одном случае читатель находится в полной власти поэта, выбирающего образы и слог для выражения чувств, в то время как в другом размер следует определенным законам, которым и поэт и читатель с готовностью подчиняются, потому что они четки и влияют на чувства лишь там, где согласно вековой традиции они возвышают и увеличивают удовольствие, с которым эти чувства сопряжены.
Теперь будет уместно ответить на очевидный вопрос, а именно: почему, исповедуя подобные убеждения, я пишу стихи? Вдобавок к соображениям, высказанным мною ранее, я заявляю: прежде всего потому, что, как бы я ни ограничил себя, для меня все же остается открытым самый ценный, по общему признанию, объект всякой литературной деятельности, будь то проза или стихи, – великие и всеобщие чувства людей, их наиболее распространенные и интересные занятия и весь мир природы, доступный моему взору, в бесконечных сочетаниях форм и образов. Допустив на мгновение, что все интересное в этих объектах можно столь же ярко описать в прозе, следует ли осуждать меня за стремление придать этим описаниям дополнительное очарование, которое, по мнению всех народов, заключено в поэтическом размере? На это скептики могут возразить, что лишь очень малая доля удовольствия, доставляемого поэзией, зависит от размера и что неразумно пользоваться размером, если ты отказываешься от других стилистических приемов, обычно при этом употребляемых;
Можно было бы, конечно, привести множество причин, объясняющих, почему при мужественности стиля и значительности темы метрически организованные слова всегда будут доставлять людям радость в той мере, в какой поэт, познавший полноту этой радости, стремится ее передать. Цель поэзии – вызвать возбуждение, сопровождающееся повышенным удовольствием; но считается, что возбуждение – непривычное и хаотичное состояние ума; мысли и чувства в этом состоянии не следуют друг за другом в обычном порядке. Однако, если слова, вызывающие это возбуждение, достаточно сильны сами по себе или если образы и чувства порождают слишком болезненные ассоциации, возникает некоторая опасность, что возбуждение может перейти надлежащие границы. Поэтому наличие чего-то постоянного, к чему ум привык при разных настроениях и в менее возбужденном состоянии, обязательно должно умерить и сдержать страсти, перемежая их с обычным чувством, нетесно и необязательно связанным со страстью. Это безусловно верно; а потому, хотя такое мнение на первый взгляд может показаться парадоксальным, в силу способности размера увеличивать условность языка и тем придавать произведению некую зыбкую нереальность, не приходится сомневаться, что ситуации и чувства, вызывающие в нас наибольшую жалость, то есть те, которые связаны с чрезмерным страданием, лучше воспринимаются в стихах, особенно рифмованных, чем в прозе. Размер старинных баллад предельно безыскусен, но в них есть множество мест, которые подтверждают мою мысль, и, я надеюсь, внимательно изучивший нижеследующие произведения найдет в них подобные примеры. Эта мысль подтверждается также и собственным опытом читателя, который с неохотой возвращается к печальным местам «Клариссы Гарлоу» или «Игрока», тогда как творения Шекспира в самых трогательных сценах никогда не вызывают у нас жалости, переходящей границы удовольствия, – эффект, который в гораздо большей мере, чем кажется на первый взгляд, следует приписать слабым, но постоянным и повторяющимся порывам радостного удивления, порожденным размером. С другой стороны (это случается гораздо чаще), если слова поэта несоизмеримы со страстью и неспособны вызвать у читателя должную степень возбуждения, то (если выбор размера не был сделан крайне неразумно) чувство удовольствия, которое по привычке ассоциируется у читателя с размером как таковым, и чувство, веселое или меланхоличное, которое он по привычке ассоциирует с данным размером, будет нести в себе нечто, сильно увеличивающее выразительность слов и способствующее сложной задаче, которую поэт ставит перед собой.
Если бы я предпринял систематическую защиту изложенной здесь теории, я должен был бы раскрыть разнообразные причины, обусловливающие удовольствие, которое мы испытываем от размера стихотворения. Одним из главных тут является принцип, хорошо известный всякому внимательному исследователю предмета искусства, а именно удовольствие, которое мы получаем, обнаруживая сходное в несходном. Этот принцип – важнейшая пружина нашей умственной деятельности и ее основной двигатель. Этот принцип движет нашими любовными увлечениями и всеми страстями, с ними связанными, он оживляет наши повседневные беседы; от точности, с которой мы воспринимаем сходное в несходном и несходное в сходном, зависят наш вкус и моральные убеждения. Было бы полезно применить этот принцип при изучении размера и показать, что благодаря ему размер способен доставить большое удовольствие, и посмотреть, каким образом оно достигается. Но рамки предисловия не позволяют мне развить эти мысли, и я должен ограничиться лишь общими замечаниями.
Я сказал, что поэзия представляет собой стихийное излияние сильных чувств, ее порождает чувство, к которому мы в спокойствии мысленно возвращаемся; мы размышляем над этим чувством до тех пор, пока благодаря некой реакции спокойствие постепенно не исчезнет и чувство, родственное тому, над которым мы только что размышляли, постепенно не возникнет и не закрепится в нашем сознании. В этом состоянии обычно начинается и продолжается процесс творчества; однако чувство любой силы и степени связано с зависящим от него удовольствием, поэтому при сознательном описании какой-либо страсти разум, как правило, тоже испытывает удовольствие. Поскольку природа в данном случае столь предусмотрительно поддерживает в человеке чувство удовольствия, поэт должен воспользоваться предложенным ему уроком и с особым вниманием проследить, чтобы все те чувства, какие он внушает читателю, при наличии у читателя здравого и острого ума всегда несли с собой избыток удовольствия. Тогда музыка гармоничного размера, сознание преодоленной трудности и смутное воспоминание об удовольствии, ранее испытанном от таких же или подобных произведений, имеющих рифму и размер, неясное, но постоянно снова возникающее впечатление знакомости языка, столь похожего на язык реальной жизни и все же, с точки зрения метрики, так сильно отличающегося от него, – все это незаметно породит сложное чувство наслаждения, совершенно необходимого, чтобы умерить боль, всегда присутствующую в описаниях сильных страстей. Чувствительная и страстная поэзия всегда производит такое впечатление, тогда как в сочинениях более легкого характера непринужденность и изящество, с которыми написаны стихи, служат, по общему признанию, главным источником удовольствия, испытываемого читателем. Однако все, что необходимо сказать по этому поводу, можно выразить, заявив – и мало кто будет это отрицать, – что из двух отрывков о чувствах, нравах и характерах, одинаково хорошо написанных в прозе и в стихах, поэтический отрывок будут читать в сто раз чаще, чем прозаический.
Быть может, при объяснении причин, побудивших меня писать стихи, выбирая сюжеты из повседневной жизни и пытаясь приблизить язык к разговорной речи, я слишком скрупулезно защищал свои принципы, но вместе с тем я также коснулся предмета, представляющего широкий интерес; и поэтому я скажу еще несколько слов о самих стихотворениях и о некоторых недостатках, которые, по всей вероятности, найдут в них. Я отдаю себе отчет в том, что возникавшие у меня ассоциации порой имели частный, а не общий характер, и, следовательно, придавая им слишком большое значение, я тем самым касался недостойных предметов, но это беспокоит меня меньше, чем тот факт, что мой язык, наверное, нередко страдал от произвольного соединения чувств и идей с определенными словами и фразами, от чего никто не гарантирован. Поэтому я не сомневаюсь, что в некоторых случаях выражения, казавшиеся мне нежными и сентиментальными, могут вызвать у читателя даже смех. Если бы я был убежден, что эти выражения ошибочны и что таковыми они будут казаться и в будущем, я бы приложил все силы, чтобы исправить их. Однако рискованно вносить исправления, основываясь лишь на мнении отдельных личностей или даже групп людей, ибо, если писатель не убежден или его чувства изменились, это, несомненно, причинит ему большой вред: ведь чувства – его главная опора, и, если он поступится ими в одном случае, ему, вероятно, придется повторять это до тех пор, пока он не потеряет веру в себя и не придет к полному краху. К этому можно добавить: критику не следует забывать, что он подвержен тем же ошибкам, что и поэт, и, возможно, даже в большей мере, ибо не сочтите за самонадеянность, если я скажу, что большинство читателей, по всей вероятности, не столь хорошо знакомы с разнообразными оттенками значений слов, равно как и с непостоянством или прочностью взаимоотношений определенных идей; более того, поскольку предмет интересует их гораздо меньше, их суждения могут быть легковесными и непродуманными.
Хоть я и надолго задержал внимание читателя, я надеюсь, он разрешит мне предостеречь его против ошибочного критического подхода к поэзии, язык которой сродни языку жизни и природы. Подобные стихи являются успешным объектом пародий, великолепным примером которых может служить следующая пародия на строфу доктора Джонсона:
Когда намедни в котелкеЯ вышел на проспект,С таким же котелком в рукеМне встретился субъект.Приведем здесь же строфу из «Детей в лесу», вызывающую справедливое восхищение: