Волшебный фонарь
Шрифт:
Сколько же должно было пройти лет? И мысль его охватывает всю жизнь, и он тихо выпускает мальчика.
Веснушчатый, ожидавший трепки и ошарашенный внезапной переменой, странно смотрит на него.
— Иди, играй, кричи, — говорит он. — Дай жизни!…
МГНОВЕНЬЕ
Вдруг в воздухе будто мелькнет, будто сверкнет что-то знакомое, близкое душе, когда-то пережитое. Вот точно такое же было чистое, эмалевое небо, сверканье полдня, нежно зазеленевшие кусты, воля, простор и чувство, что
Была война, и собрания, и болезни, удушье тоски, смерть отчаяния, и иное на улице поколение — другие девушки идут с цветами, другие юноши сидят с книжками в университетском сквере, и иные картины в кино, и иные моды, и словечки, и прически. А мгновенье все то же — ясное, солнечное, ветреное.
Как снежные чистые вершины, они над равниной нашей жизни, эти одинокие мгновенья.
НЕВЕРОЯТНЫЕ ИСТОРИИ, СМЕШНЫЕ И ГРУСТНЫЕ
ВОСПОМИНАНИЕ
Газета эта когда-то называлась «Топор», она выходила в единственном экземпляре, и ее вывешивали у первой кузни, у которой не было даже стен, просто четыре столба, покрытые жестью, а рабкоры приносили написанные на кусках фанеры заметки под псевдонимами «Жало» или «Оса».
Потом газета стала называться «Гигант», листовка величиной в носовой платок, ее печатали крупным шрифтом на маленькой, крепкой, приземистой «американке», и распространители печати раздавали ее по траншеям и котлованам.
А когда я приехал сюда, газета называлась «Металлург», и редакция помещалась в бараке, заметки набирали ручным способом и на линотипе, и почта доставляла ее по подписке в многочисленные адреса, и даже в Москву и за границу.
Я до сих пор вижу этот длинный, темный от дождя, от снега, от морозов, от континентальной жары, крытый серым толем барак, с золой у крылечка, с дверью, обитой желтой клеенкой, из-под которой клочьями торчит вата. Откроешь тяжелую дверь, и в лицо пышет чугунным жаром печурки, сложной смесью дуста, типографской краски и старых газетных подшивок.
В темную барачную прихожую выглядывает маленькое кассовое окошечко. Здесь принимают письма, почту, объявления о потерянных документах, похищенных печатях и украденных конях и о гастролях гималайского тигра, а по пятнадцатым и тридцатым числам выплачивают гонорар по разграфленной ведомости.
Я помню узкие, сумрачные клетушки, с крохотными у самой земли окошками, еле пропускавшими сквозь замерзшие, с наледью стекла дневной свет, и в зимние метельные дни иногда весь день горело электричество, и голая лампочка на длинном шнуре освещала летящий за окнами снег.
Когда мы утром приходили в эти клетушки, в окна дуло снегом, и в стеклянных невыливайках вместо чернил сверкали кусочки фиолетового льда, и если их потрясти, они звенели, и, прежде чем писать, мы на горящих спичках обогревали чернильницы. Во всех клетушках в сумраке утра горели маленькие костры, маленькие фейерверки, словно на рассвете совершалась крошечная церемония поклонения огню.
И лишь после садились за столы и, придвинув длинные серые гранки, выводили: «Цифры бьют тревогу», «Огонь по аллилуйщикам!», «Политику боязни сдать в архив»…
С утра тихо, спокойно, мертво… Еще молчат на столах высокие желтые телефонные аппараты с тяжелыми никелированными трубками, еще спят в своих постелях жалобщики, опровергатели, а врио ответственного редактора Б. Цветков еще в гостиничном номере пьет чай с казинахом и только читает свою, кажущуюся ему теперь чужой газету.
И слышен мерный, передаваемый стенами, полом дрожащий ход типографской машины, печатающей тираж, и еще легковесное хихиканье Эльвиры Мельхиоровны, технического секретаря, бывшей баронессы, вычищенной в Ленинграде по первой категории, а тут как спец принятой на работу, и раскладывающей на картах пасьянс, и гадающей о том, что будут нынче давать по дополнительному талону — воблу или кишмиш.
Рядом с Эльвирой Мельхиоровной, за одним столиком, как бы валетом, сидели Фомич и Стенич, два литправщика. Не были они ни братьями, ни близкими, ни дальними родственниками, но удивительно похожи были друг на друга. Оба худенькие, курчавые, как овечки, с кроткими, умными удлиненными глазками и тихими голосами, и даже почерк у обоих одинаковый — круглый, бисерный. С самого раннего утра, в зимней темноте, они в своем уголке тихо и прилежно скребли перьями, выправляя рабкоровские заметки, которые грудой лежали на столе с регистрационными сопроводиловками.
Лишь иногда они отрывались и о чем-то шепотом советовались, показывая друг другу заметки.
Когда звонил телефон, кто-нибудь из них осторожно поднимал трубку и говорил:
— Никто еще не пришел, позвоните позже, нет, нет, я не уполномочен разговаривать, — и так же осторожно клал трубку на рычаг.
С Фомичом и Стеничем очень сдружился Кобчик, бывший матрос, грандиозный человек в необычайно широком брезентовом плаще, с маленьким кожаным картузиком, который просто казался пуговицей на его толстой макушке.
— Здорово, брательники! — входя в комнату, говорил Кобчик и каменной десницей пожимал руки Фомичу и Стеничу.
— Ай! — каждый раз говорил Фомич. — Вы меня вывели из строя!
— Ай! — повторял Стенич.
Кобчик садился за стол и левой рукой (он был левша) с лиловой наколкой «Не забуду мать родную!» крупным, резким, ломаным почерком быстро писал одну за другой маленькие, железные заметки и ставил над ними всегда артиллерийские заголовки: «Огонь по оппортунистической недооценке лошади!» или «Прямой наводкой по саботажникам и перерожденцам!»