Волшебный фонарь
Шрифт:
Клише он ставил со стуком, со смаком, как игроки в «козла» ударяют костью, любовался им, потом отрезал линейкой, окружал набором и брался за новое клише, с удовольствием составляя рисунок небывалой еще тут газеты.
Утром Цветкову с большим опозданием принесли в кабинет свежий, яркий, еще теплый от типографской машины оттиск номера, с крупными, сверстанными лестницей «шапками» и многочисленными, рябившими в глазах клише. Он принял его на руки с хозяйским достоинством, строгостью и недовольством и стал рассматривать. Он еще не знал, как к этому отнестись — хорошо это или плохо, правильно или неправильно, взглянул на Капуцяна, потом на завпартотделом Рыбася и сказал:
— Пестровато.
Немо Ильич молчал, ожидая,
— «Таймс»! — фыркнул Рыбась.
— Видел ты «Таймс», — рассердился Цветков. — Так, так, — похмыкал он. — А не слишком ли смело, весело?
— И чудесно, — сказал Немо Ильич.
— Не веселостью берем, а идеей, — сказал Цветков, и лицо его стало надменным.
— А веселость идее не мешает.
— Ну, это ты уже загнул, — сказал Цветков немного обиженно, — чем картинки, дал бы тексту воспитательного.
Однако он велел отпечатать на хорошей бумаге экземпляр. И когда принесли этот блестящий, удивительный, чуть не на мелованной бумаге спецэкземпляр, он тут же пошел с ним в горком, и меня поразило, что он нес его на вытянутых руках, как поднос.
Что он там в горкоме делал и что говорил, оправдывался, или жаловался, или, может, хвастал, никто не знал. Но он вернулся оттуда азартным, вызвал всех в кабинет и сказал:
— Так держать!
И когда Немо Ильич уходил из кабинета, сообщил ему:
— Смело надо идеи подавать. Понятно?
С тех пор Немо Ильич стал единовластным хозяином.
Никто не знал, когда Немо Ильич приходит в редакцию, когда садится за этот свой знаменитый стол, широкий, как прокатный стан. Просто всегда, днем и ночью, как бы рано вы ни явились, еще в сумерках утра, когда барак гудит и содрогается от хода печатающей тираж типографской машины, открываешь дверь, а Немо Ильич уже здесь. Похоже, он не уходил со вчерашнего дня или ночевал тут же, в центральном ящике своего великанского стола.
Спит ли он вообще? Очень трудно представить себе его спящим спокойно в постели, на подушке, с закрытыми глазами.
Немо Ильич Капуцян весь как на шарнирах и делает одновременно уйму разной работы.
— Не вкручивайте мне шарики! — кричит кому-то Немо Ильич в телефон. — Заходи, заходи, — говорит он тут же заглянувшей кучерявой голове, — слушаю. — И одновременно начинает суетливо и поспешно выдвигать и задвигать многочисленные ящики и ящички, роется в сотовых ячейках и ячеечках, отыскивая и раскапывая, что ему понадобилось именно сейчас, сию минуту, сию секунду, и, наконец, найдя нужную бумагу: — Так, так, — говорит он кучерявой голове, — понятно, дальше что было? — И, слушая, начинает приводить в порядок стол, разбирая бумаги: одни прячет в папку, другие откладывает в сторону, третьи комкает и с молчаливой яростью выбрасывает в корзину, на некоторых бумагах останавливает внимание и, вооружившись красным карандашом, читает, хмыкает, странно поднимает брови, удивленно подергивает плечами, словно разыгрывая с бумагой спектакль, какие-то слова подчеркивает, ставит сбоку жирный, страшный, как острый нож, восклицательный знак или удивленный, как лицо человеческое, вопрос, вдруг подхохатывает, вдруг какое-то слово не только подчеркивает, но еще особо, в знак специального удивления, раздражения, берет в скобки или даже в кружок, вздыхает, стонет и, уже совсем отчаявшись, пишет сбоку: «Ха-ха!» или «Сократ с Замоскворечья!» и, в конце концов, не выдержав, размашисто: «А дулю не хотите?» И чтобы не было никаких сомнений, аккуратно пририсовывает крошечную, миниатюрную фигу и вздыхает, как от тяжелой работы. И тут оказывается, он прекрасно слышал и понял, что ему рассказывала кучерявая голова, и он приказывает:
— Очерк! Триста строк, без я, без мы и без пейзажей. Понятно?
— Понятно, Немо Ильич.
— Лады. Пришли Пушкина.
И одновременно он уже крутит ручку телефонного аппарата: «Барышня, дайте РКИ»… Глаза в это же время разглядывают кальку нового здания типографии, а рука уже тянется к знаменитому плоскому плотничьему карандашу, и Немо Ильич, разговаривая по телефону с РКИ, чертит макет, варьируя и так, и этак, и лестницей, и лабиринтом, распихивая по углам многочисленные новенькие клише, шарахая звонкие, броские «шапки».
— Вы меня звали, Немо Ильич? — на пороге поэт Адам Вихрь.
И, не отрываясь от разметки, даже не глядя на редакционного Пушкина, драматически протягивая какой-то материал:
— Зарифмуй «Одиссею». Сто сорок строк под Маяковского. — И смотрит на часы: — Срок — два часа.
И, когда тот уходит, вдогонку кричит:
— Пришли там мне Айвазовского!
Но редакционный Айвазовский — Коля Плавильщиков, сам уже тут…
А кроме того, что Немо Ильич Капуцян читал все материалы, правил, сокращал, перекраивал и подписывал в набор статьи и заметки, чертил макет и верстал газету, он еще вез всю хозяйственную, административную, финансовую и дипломатическую канитель. Он принимал посетителей, жалобщиков, опровергателей, очковтирателей, убеждал, уговаривал, стыдил, приглашал садиться и выгонял вон. Он давал объяснения горкому, завкому, партийной Контрольной Комиссии, и РКИ, и прокурору…
Он ругался с жилотделом и отделом снабжения, выцарапывая ордера, выбивая пропуска в столовую и закрытый распределитель, талоны на сапоги, белье, полушубки, на рис и яблоки. И если кто зашибал лишнее или ему изменяла жена, Капуцян занимался и этим, воспитывал и мирил.
Когда все уходили домой, Капуцян перебирался в типографию, ругался с метранпажем, с корректором, с наборщиками, а когда полосы сдавали на машину, он дожидался первого оттиска и снова все читал сначала; с визгом вылавливая «блох», и, наконец, расписывался и исчезал. Но этого уже никто не видел, потому что в это время все уже спали, досматривая третий или даже пятый сон.
Ах, Немо Ильич, Немо Ильич, есть ли у вас семья, жена, дети, есть ли дом, родственники, воспоминания, сны, желания, мечты? Или в голове вертятся только одни шапки, бабашки, клише?..
Людей этих могло родить, вызвать к жизни только то время, беззаветное, шалое, бессемейное, бесквартирное, время энтузиазма, самопожертвования.
ЗЮЗИН
Давным-давно, еще в тридцатых годах, в одном из госпароходств служил по финансовому обеспечению Зюзин Валентин Валентинович, тихий, деликатный человек.
Когда по служебному коридору проходил начальник отдела, об этом извещали кряканье и тяжелые шаги; когда пробегала машинистка Ядвига, то казалось, кто-то ударял в кастаньеты; когда появлялся толстый ревизор, слышалась одышка, будто раздували мехи, а когда проходил Валентин Валентинович Зюзин — ничего не было слышно, лишь его длинная безмолвная тень скользила по стенам.
Он был большой аккуратист, наш милый Валентин Валентинович. Все папочки, все карандаши, резинки, линеечки были на столе разложены в таком строгом порядке, что напоминали правильную мертвую геометрическую фигуру. И видно было, что это доставляет Зюзину неизъяснимое удовольствие — взять карандашик или резинку и аккуратно и неторопливо, скрупулезно сделать нужное дело и положить на точно заранее определенное, установленное для них место, откуда они уже не могли самостоятельно никуда двинуться.
И если кто-либо из коллег или посетителей, разговаривая с Зюзиным, по рассеянности что-то сдвинет на его служебном столе, Зюзин был очень недоволен, и хотя ничего не говорил, но выражал это хмыканьем и часто даже прекращением беседы.
Ну, а что касается кнопочек, скрепочек или канцелярских булавок, — они были плотно закрыты в коробках, как в сейфах, и мне всегда казалось, что если бы кто-нибудь без разрешения Зюзина прикоснулся к одной из них, то в пароходстве завыла бы сигнальная сирена.