Вонгозеро
Шрифт:
Ничего в этой жизни еще не доставалось мне бесплатно — ни одной удачи, ни единой победы, трехмесячный Мишка в машине «Скорой помощи», хмурый доктор с запахом перегара — «молитесь, мамочка, чтобы довезли», и я молюсь, забери все, что хочешь, все, что угодно, только пусть он останется со мной, и когда через полгода у меня забирают Мишкиного отца, забирают совсем, бесследно, словно его и не было никогда, я не ропщу, я почти не удивляюсь, потому что сама назначила цену, не торгуясь; а потом безжалостный мамин диагноз, и я прошу снова — ну пожалуйста, не надо, забери, забери что-нибудь другое, и спохватываюсь, потому что знаю теперь курс этого кровожадного обмена, только не Мишку, говорю я, что угодно, только не Мишку, и получаю двенадцать долгих лет, пустых, одиноких, зато мама живет;
Пять долгих часов до поворота я держала руль обеими руками и смотрела — вперед, на подпрыгивающий, раскачивающийся прицеп, в стороны, на плывущую мимо безучастную стену деревьев, и назад, на прихотливо змеящуюся, пустую дорогу, вспаханную нашими колесами; я не могла разговаривать и ничего уже не слышала, потому что каждая из этих четырехсот восьмидесяти минут до краев была заполнена ожиданием — что-то должно случиться, обязано — но что, и когда, и успею ли я угадать — и очень скоро Марина, перехватившая наконец мой взгляд в проклятом зеркальце, хотя я старалась не задеть ее этим взглядом, поперхнулась и проглотила все, что собиралась произнести, умолкнув на полуслове, шумно втянула носом воздух и дальше уже сидела молча, спрятав лицо в девочкином мохнатом капюшоне.
Во время нескольких коротких остановок, необходимых всем — детям, измученным монотонной дорогой, псу, изнывающему в тесной машине, и нам, взрослым, — чтобы не сойти с ума, Сережа подходил ко мне и говорил что-нибудь вроде «ну как ты?», — и в ответ я всякий раз задавала ему один и тот же вопрос — «еще долго?», несмотря на то что даже с закрытыми глазами, с внутренней стороны зажмуренных век продолжала видеть белесый кружок спидометра с тусклыми электронными циферками, трансформирующимися у меня в сознании в обратный отсчет — еще на тридцать километров ближе, еще на пятьдесят; в последний раз мы остановились уже после поворота — в темноте, и выйдя из машины, продолжая считать в уме — чтобы не сбиться, если после этих часов молчания и тревоги вообще еще возможно было сбиться и забыть о том, что мы почти на месте, что от озера нас отделяет каких-нибудь двадцать километров, и решая вечную дилемму — отойти подальше, не удаляться слишком — я сделала несколько лишних шагов вперед, куда не доставал уже свет наших фар, и, подняв глаза, замерла от ужаса, а затем развернулась и побежала назад.
— Сережа, — прошептала я, задыхаясь, и он удивленно обернулся ко мне. — Сережа, там дома, много домов… здесь нельзя оставаться, поехали скорее!
— Не может быть, — ответил он, недоверчиво нахмурившись, — здесь ничего нет, на десятки километров — вообще ничего. — И пошел, на ходу снимая ружье с плеча, и я, как завороженная, последовала за ним, пока оба мы снова не увидели это, и тогда он облегченно засмеялся:
— Ну какой же это дом, глупая, посмотри внимательно. Это уже лет сорок никакой не дом, — и тогда я присмотрелась, и увидела то, чего не заметила с самого начала: громадные черные бревна, рассохшиеся от старости и выскочившие из пазов, пустые оконные проемы без стекол, провалившиеся стропила — их было немного, этих домов, гораздо меньше, чем мне показалось вначале — может быть, четыре или пять, и все они были бесповоротно, необратимо разрушены, рассыпаны, словно монструозный деревянный конструктор, надоевший своему создателю; я протянула руку и прикоснулась к изъеденной временем бревенчатой кладке — и даже на ощупь она оказалась холодная и мертвая, не помнящая тепла.
— Это называется зона, — сказал Сережа за моей спиной, и я вздрогнула, — приграничная зона отчуждения. Не бойся, Анька. В этих краях полно таких деревень — когда двигали границу, всех отсюда выселили, здесь и тогда народу немного было, а теперь — давно уже — совсем никого. А дома — что, они еще лет сто простоят, только жить в них уже нельзя, конечно, сама посмотри, ни крыш, ни окон, все развалилось.
Сейчас это настоящее кладбище — кладбище покинутых домов, думала я, пока мы стояли, обнявшись, среди вымерзших черных деревянных скелетов, а через каких-нибудь сто лет здесь будет густой лес, непроходимая тайга, забывшая о жалких наших попытках прорубить в ней дороги, утвердиться, оставить след; через сто лет, а может быть, даже раньше, окончательно сомкнутся над провалившимися крышами высокие деревья, и эта крошечная деревня-призрак исчезнет совсем, словно ее и не было вовсе. И еще я подумала, что ровно то же самое случится через несколько десятилетий и с нашим домом, легким, красивым, — посереют и растрескаются янтарные лоснящиеся бревна, покосятся, раскрошатся кирпичи каминных труб, а огромные окна сначала зарастут пылью, а затем лопнут, обнажив беззащитную, хрупкую начинку. Если мы не вернемся.
— Как там папа? — спросила я тихо, и он ответил прямо у меня над ухом:
— Так себе, Анька. Еле сидит, зеленый весь, а у нас кроме нитроглицерина нет ничего. Нельзя было его на сутки за руль сажать, простить себе не могу. В больницу бы его, доктор говорит — постельный режим, никаких нагрузок, какой режим, какая постель, доедем до озера, положим его на топчан — вот и вся больница.
— Но уже ведь недалеко, правда? — сказала я, и повернулась к нему, и прикоснулась к его холодной щеке, к мучительной складке между бровей, — вот увидишь, все будет хорошо. У нас есть доктор, он не даст ему умереть. Главное, чтобы эта проклятая дорога поскорее закончилась.
— Да, — сказал он, осторожно высвобождаясь, — конечно. Пошли, малыш, нам и правда пора ехать — двадцать километров осталось, мы почти доехали, можешь себе представить? — И зашагал обратно, а я помедлила немного и обернулась, чтобы еще раз взглянуть на это место — заброшенное, пустое, почему-то никак меня не отпускающее, — теперь, когда он отошел на несколько шагов, прежняя тревога снова вернулась ко мне; здесь ведь никого нет, не может быть, в шестидесяти километрах от последнего человеческого жилья, от последней приличной дороги, с которой мы давно свернули, — откуда же тогда у меня эта отчетливая уверенность в том, что мы что-то пропустили, чего-то не заметили, и тогда я опустила глаза и посмотрела прямо себе под ноги и даже села на корточки, чтобы убедиться, а потом поспешно поднялась и догнала Сережу и снова схватила его за рукав.
— Ты говоришь, здесь много лет совсем никто не живет?
— Ну да, я же рассказал тебе… тут до границы совсем чуть-чуть. Все, пойдем…
— Тогда откуда здесь вот это? — спросила я, и, проследив за моей рукой, он сбился и замолчал, а потом, наклонившись, положил ладонь прямо в центр широкого, четкого следа, глубоко отпечатавшегося на снегу в месте, где мы стояли, и уходящего в темноту, в том же самом направлении, куда нам предстояло сейчас двигаться.
— Посмотри, какой он огромный. Это же не легковая машина, у легковых не бывает таких следов. Это гусеницы, да? — спросила я. — Гусеницы?
Сережа поднял голову.
— Да нет, — сказал он наконец, — не гусеницы. Это грузовик — большой, тяжелый. И следы совсем свежие.
— Ну, что будем делать?
Мы стояли над отчетливым отпечатком тяжелых колес, которые оставил проехавший здесь недавно чужой грузовик — несколько миллионов хрупких, подсушенных морозом ячеек с острыми краями, похожих на крупные, зачем-то выкрашенные белым пчелиные соты. Как же мы могли его не заметить, этот след, подумала я, мы, наверное, уже давно едем прямо по нему.
— Может быть, поедем другой дорогой? — предложил Андрей, но Сережа отмахнулся:
— Нет никакой другой дороги. Здесь и одна-то дорога — чудо.
— И куда она ведет, эта дорога?
— К нашему озеру она ведет, — мрачно сказал Сережа, — здесь просто некуда больше ехать. — И прежде, чем кто-нибудь из нас успел вставить хотя бы слово, заговорил снова, заглядывая нам в глаза, каждому по очереди: — Послушайте. Мы не можем сейчас повернуть назад. Нам некуда поворачивать. Запасного плана у нас нет, да мы и не осилим сейчас никакой запасной план. Мы уже сутки не ели и не спали, топливо почти на исходе.