Ворчливая моя совесть
Шрифт:
Памяти матери и отца
ВОРЧЛИВАЯ МОЯ СОВЕСТЬ
(Западносибирский коллаж)
Сплошная
«Бывает — даль к себе поманит, летишь, мечтами с толку сбит… И вот он, зыбкий край, где мамонт в глубинах, словно в зыбке, спит. Мне кажется — еще он дышит, ворочается там, живой, и тундру над собой колышет с тяжелой вышкой буровой…
Я шел росистыми лугами, плоды надкусывал в садах, в стальном я жил, в стеклянном гаме в стальных, стеклянных городах, и мог я поздно спать ложиться, не накрутив тугой звонок… Одна беда — никак ужиться с ворчливой совестью не мог. Намного легче, если трудно, — на ус я это намотал. Как вкусно, нефтью, пахнет тундра, хоть иней ноздри обметал. Я связан с ней, землей угрюмой, которую, как мудрый лоб, великой увлеченный думой, морщиной рассекает Обь. Я связан с ней, пустыней голой, где д ы ш а т п о ч в а и с у д ь б а, где вечно в поиске геолог… А что же ищет он? Себя! К свинцовой, дикой речке выйдет, попить нагнется над водой и в зеркале живом увидит себя с седою бородой. Как будто незнакомца встретил…»
Слабеет голос человеческий. И не только воющий посвист метели его заглушает. Что-то еще, музыка… Да, да, тихие, но наливающиеся силой звуки возникли в тундровой ночи. Вздохи какие-то. Вот-вот одолеют они и метель, и простуженный голос человека…
«…Как будто незнакомца встретил. В коллаже неотложных дел, событий, лет он не заметил, что, словно тундра, поседел. Ах, тундра… Логикой спокойной любви к тебе не превозмочь. Здесь летом солнце светит в полночь, ну, а зимой — и в полдень ночь…»
Слабеет, а точнее — сливается с ветровым гуденьем и могуче усилившейся музыкой простуженный родной голос. Отодвинуто в сторону все неглавное, все мелкие, слишком изощренные звуки бытия. И сквозь жерла невидимых труб вместе со вздохами героической мелодии изливается на простуженную землю цвет. Алый вздох, зеленый, желтый… Алый и синий… Алый и голубой… Цветомузыка, а?! Цве-то-му-зы-кааа!!
И вдруг — нетерпеливые, частые, пронзительные телефонные звонки. Междугородный…
— Тюмень? — схватил трубку начальник нефтеразведочной экспедиции. — Але, Тюмень! Девушка, это роддом? Роддом?! Але!..
— Ну, роддом, роддом! — слабо прошелестел в трубке ответный голос — Товарищ Бронников, сколько можно?! Я же сказала — температура нормальная, состояние удовлетворительное.
Бронников медленно опустил трубку на место. Единственная морщинка на его чуть нависшем лбу, похожая на парящую чайку, стала отчетливой, почти черной. Посмотрел на часы. Нажал кнопку.
За дверью послышался звонок. Вошел следующий, буровой мастер Лазарев. Совсем что-то поседел бурмастер.
— Ты что это, Степан Яковлевич, в приемный день? — заставил себя улыбнуться Бронников. — Кто-кто, а ты… В любое время дня и ночи! Как к Чапаю! Я пью чай — садись и ты рядом! — Бронников уже смеялся, но светлые — очень светлые — маленькие глаза его так и пронизывали Лазарева.
— Да я не потому, что приемный день, я… — Лазарев мялся, оглядывая кабинет. Подчиняясь приглашающему жесту Бронникова, сел.
Стол. Письменный приборчик, карандаши в стакане. Белая губчатая веточка коралла. Рация по левую сторону стола, телефоны. На стене — карты. Одна — карта района, подвластного Бронникову. Бледно-зеленая ямальская тундра, утыканная флажками буровых. Красные флажки — план выполняется. Черные — нет, не выполняется. Вон тот флажок, черный, на самой верхушке — Сто семнадцатая, лазаревская. Ну, что еще может привлечь внимание посетителя здесь, в кабинете начальника НРЭ? Большая фотография в рамке, поселок Базовый с птичьего полета. Десятка два длинных двухэтажных и одноэтажных зданий вдоль бетонки — местный Калининский проспект — да несколько разнокалиберных по бокам. Да еще несколько строений стиля «барако», да склады всяческие, подсобки. Другая фотография — ненцы стоят у чума, смущенно усмехаются. Неловко как-то — позировать вот так… «Эй, фотограф, щелкай, однако, не томи душу!» Графин с водой. Сейф, окрашенный под дерево. Кактус на подоконнике распахнутого окна. (Да, да! Метель в прошлом. Июнь на дворе…)
Лазарев медленно оглядывал кабинет, переводя взгляд с одной его достопримечательности на другую, подолгу изучая каждую, словно впервые здесь, словно не бывал здесь, в этом кабинете, два-три раза в месяц, а то и два-три раза в неделю. А Бронников, с улыбкой следя за его взглядом, и сам не без интереса рассматривал свой кабинет, открывая его для себя снова. Из приемной к ним доносились голоса, треск пишущей машинки, надрывный неискренний плач женщины. Лазарев видел ее только что в приемной. Неряшливо одетая, растрепанная, с лиловым фонарем под левым глазом. Держала за руку мальчика лет пяти. Вполне почему-то ухоженный мальчик. Спокойный, чистенький, кораблик на колесиках за собой тянет.
— Ну и что, что фонаря мне наставил?! — хлюпала она за дверью, обращаясь к стрекочущей на машинке невозмутимой секретарше. — Ну и что, что я его сама посадила?! Вчера посадила, сегодня освободила! А если Костик за папой соскучился, зовет — тогда что? А если я сама одумалась и снова очень хорошо к нему отношусь — тогда что?
— Я… Я, Николай Иваныч, вот по какому вопросу… Я… — и Лазарев невольно для себя опять поглядел на карту, туда, на самую ее верхушку, где торчал черный флажок Сто семнадцатой. — Я к вам…
Пискнула рация.
— Товарищ Бронников? — спросил едва слышный женский голос. — Сейчас с вами будет говорить товарищ Лепехин.
По лицу начальника НРЭ пробежала тень.
— Лепехин? Давайте…
— Бронников? — тут же раздался далекий и вместе с тем находящийся как бы совсем рядом, запертый в металлическом ящике рации голос. — Николай!
— Здравствуйте, Эдуард Илларионович, — вежливо произнес Бронников. — Слушаю!
— Что там у тебя с транспортниками? — сразу взял быка за рога голос в ящике.