Ворон и ветвь
Шрифт:
Мы снова расходимся, церемонно соприкасаясь кончиками пальцев. Шаг рядом, и еще, и еще… Поклон, реверанс. Дымится земля под парчовыми туфельками, рассыпаются в прах стебли дрока под моими сапогами.
– Дошли слухи, – улыбается Вереск, – что у тебя есть наследник.
– Слухи врут, – отзываюсь я.
– Ах, прости. Не наследник, а ученик. Это совсем иное, конечно…
– Это иное, – эхом откликаюсь я.
Шаг, поворот – и замираем друг перед другом. Мой поклон – волосы метут по истоптанным листьям мандрагоры, пахнущим резко, неприятно. Ее реверанс – последний раз колышется кружевная пена пышных юбок, чуть чаще обычного дыхание.
– Йоль близко, –
– Не способный иметь наследника не вправе наследовать, – мягко поправляю я.
– Не имеющий наследника, – возражает она.
– Но у меня как раз наследника нет. И не будет.
– Конечно, – соглашается Вереск. – У тебя, конечно же, нет наследника.
Несколько ударов сердца мы смотрим друг на друга. Темный янтарь ее глаз непроницаем. Сказанного – достаточно.
Стоя посреди истоптанной поляны, я смотрю, как она подходит к лошади и взлетает в седло, опершись на руку Терновника. Хотя паж-то – Вьюночек… Пятерка лошадей беззвучно ступает по серебрящейся инеем земле. Время к утру – и на луг ложится легкий мороз. Через пару недель здесь выпадет первый снег, а там и до Йоля рукой подать… В лунном свете кружатся и мелькают тени, пряча всадников. Мгновение – и на поляне нет никого, кроме меня. Только мешается еще в воздухе запах благовоний Вьюнка с тонким волшебством духов Вереск: теплый сандал, страстная мирра, невинная ваниль – и влажный, холодный дубовый мох, пахнущий забвением и смертью, – послевкусие аромата, выверенное, как удар милосердия. Видят боги, в которых я не верю, это была хорошая работа… Темнеет четкий круг там, где мы танцевали. То ли магии Вереск хватило на двоих, то ли не такое уж я человеческое отродье, но круг широкий, словно целый хоровод Дивного народа вел здесь пляску, и листья мандрагоры внутри него сморщились и увяли. Ничего, следующей весной земля здесь зазеленеет куда пышнее прежнего…
Собирая корзину, нож и разбросанные корни, я думаю, что танец сидхе похож на огонь: сначала он опаляет землю, убивая живое, потом на удобренном золой чистом месте быстрее обычного поднимаются травы и деревья. Что-то в этой идее есть интересное, надо потом обдумать. Вереск очень хочется, чтоб я вернулся ко двору. Значит, мне туда совсем не нужно. Где носит Греля? Что-то давно никто не устраивал безобразий на кладбищах и не отбивал осужденных у инквизиторов. Неужели надоело вести себя так, словно решил не дожить до следующей недели? Что ж, поищем моего ученика и напомним договоренность. Я не думал отпускать мальчика так рано, однако нельзя давать Вереск то, чего она хочет, – чем бы это ни было.
Глава 20
Игры на чужой доске
Стамасс, столица герцогства Альбан, дворец его блистательности герцога Орсилия Альбана
6-й день дуодецимуса, год 1218-й от Пришествия Света Истинного
– Кто придумал шахматы: мы или люди? – спрашиваю я у деда.
Теплые летние сумерки пронизывает золотой свет заката, и лес затихает – то ли настороженно, то ли восхищенно. Мы едем по опушке леса, окружающего кэрн, и я знаю здесь каждую ветку, но этим вечером мир вокруг странен, и, будь я волчонком, у меня на загривке встала бы дыбом шерсть.
– Себя, значит, ты к людям не причисляешь? – безразлично спрашивает дед, скользя взглядом по траве, низкой и такой густой и упругой, что копыта лишь ненадолго приминают ее тугие завитки.
– Я Боярышник из Дома Боярышников, – отзываюсь я, стараясь, чтобы голос был таким же ровным и бесстрастным. – Разве не этому ты учил меня?
– И что из того? А если бы я учил тебя тому, что ты свиристель или травяная лягушка, ты считал бы себя ими?
Вечер тих, кони бесшумно плывут по траве, и я знаю, как мы выглядим со стороны, сумей кто-то из смертных увидеть нас сейчас: два видения, словно вышедших из сказок о Дивном народе. Никто из детей соли и железа не отличит меня от чистокровного сидхе, но, когда рядом оказывается кто-то из чужого Дома, я все чаще ловлю тщательно скрываемую неловкость, в которой чудится то ли насмешка, то ли брезгливый интерес.
В такие мгновения мне обычно хочется убивать, но дед давным-давно объяснил, что потакать сиюминутным желаниям и порывам недостойно сидхе, так что я сдерживаюсь.
– Крови лягушки или свиристеля во мне нет, – замечаю, не переставая вглядываться в окружающее. – А сидхе – ровно половина. И разве воспитание не склоняет чашу весов в нужную сторону?
– Так, – роняет дед, и я слышу одобрение, скользящее в ровном тоне, как рябь по озерной глади. – Ты понимаешь. Но чаша весов существует лишь в глазах смотрящего. Что ты видишь в моих, когда я гляжу на тебя?
– Воплощенное недоразумение, – усмехаюсь я, проходя самым краешком допустимой дерзости, и получаю в ответ тень улыбки.
– А в чужих?
В кустах что-то шевелится, и пару мгновений спустя белка взлетает по стволу ясеня: рыжий сполох на серебристо-сером. Я не позволяю себе проводить ее взглядом, продолжая смотреть на кусты, как учили: мало ли от чего отвлекает мое внимание появление зверька.
– Смотря в чьих, – пожимаю плечами. – Все глядят по-разному.
– И поэтому ты больше никогда не скажешь рядом слова «мы» и «люди», – говорит дед. – Понимаешь почему?
Я думаю, прежде чем ответить. Наедине с ним думать разрешено столько, сколько понадобится, и за одно это я люблю такие прогулки почти больше всего на свете.
– Чтобы… не напоминать, – говорю наконец. – Не будить ни у кого мысль, почему я не считаю себя человеком.
– Верно, – и снова в бесстрастном голосе сквозит одобрение. – Ты скажешь о том, что ты не человек, но каждый услышит свое. Никто не должен даже вспоминать людей, думая о тебе.
– Невозможно, – говорю я уверенно и почти с нужной степенью бесстрастности. – В каждом кэрне, куда ты берешь меня гостем, обязательно находится кто-то, желающий узнать, как это – быть полукровкой.
– Действительно? – А вот теперь это усмешка, хотя чеканный профиль на фоне янтарного неба, темнеющего сизой дымкой, неподвижен, словно на древней камее. – И что же ты делаешь?
Я пожимаю плечами. Еще раз оглядываю кусты вдоль тропы: после прогулки дед спросит о чем угодно: от пролетевшей мимо стрекозы до качнувшейся ветки. Неохотно размыкаю губы:
– По-разному. Смотря что лежит на чаше весов с обеих сторон.
– Никто не знает, кто придумал шахматы, – мягко и равнодушно звучит в тягучем янтаре вечера, и я чувствую себя беспомощно барахтающейся мошкой, что вот-вот влипнет окончательно. – Но люди приписывают их нам, а мы, что весьма забавно, людям.