Ворон на снегу
Шрифт:
Промысел растянулся на неделю. Улов получился достаточным.
На обратном пути, при въезде на холм у дорожного развилка, Алешка поворотился к Стефану Исаевичу, сидевшему с подобранными ногами скукоженно в задке телеги, и спросил то, чего не спросил, когда ехали сюда:
— А на кой ляд они кому, а? Не овечки же. Эти зверушки, шерсти с них не настрижешь.
— В штабе у чехов профессор есть, он просил меня. Изучает поведение сибирских животных.
— Дак они же, эти чехи, землю у крестьян отбирают назад! — вскричал Алешка. — Зачем им служишь? Ты плохой человек!
Стефан
— Я, Алексеевич, может, и плохой человек, ты прав. Но профессор хороший человек, это я твердо знаю. Он никогда у тебя землю не станет отбирать. Он как раз за то, чтобы земля принадлежала тем, кто способен ее обихаживать, больше никому другому.
Алешка, совсем не удовлетворенный ответом, глядел на Стефана Исаевича с раздражением и с подозрительностью.
— Интерес у профессора к нашей природе. А в природе зверушки всякие и птицы разные, вот эти... — продолжил Стефан Исаевич. — Разве можно ему в таком деле не помочь? А тебе, Алексей Алексеевич, признательный я, — отвечал Стефан Исаевич мягко. Левая щека у него напухла, нажженная гнусом, взялась шишками, даже струпьями, уж не была плоской, зато другая щека как бы вдавилась вовнутрь, отчего лицо его, хоть и вытянутое вперед, уж не походило на серп, а походило скорее на глиняную, крепко обожженную тарелку.
— Ты, Исаич, случаем, не из евреев будешь? — спросил Алешка.
— Из евреев. — пегий, в клочках редкого волоса затылок Стефана Исаевича качнулся.
Алешка увел глаза вниз, долго глядел на колесо, которое то колеей шло, то выворачивалось на обочину и подминало жесткую придорожную полынку, охристо дымившуюся по ветру пересохшей пыльцой.
— А говорят... это... говорят, от евреев-то мужику разор. — Алешка слабо потянул вожжу влево.
— А это уж ты сам, Алексеевич, гляди, сам. — верхняя губа Стефана Исаевича и выдающийся его нос будто сразу заржавели. — Сам гляди, как уж оно, так или этак.
Алешка распрощался с непонятным этим человеком на станции, уже ночью.
Кто бы знал, что пути их еще пересекутся, ох, пересекутся, да как — в самых трагических обстоятельствах!
Казаки
По вечерам, когда сплотнялись сумерки и с болот тянуло прелой сыростью, на деревню невидимо оседало густое комарье, а когда мрак совсем чернел, эта гнусная, уж совсем невидимая тварь из деревни всей гущей отваливала назад, опять туда же, к болотам, к озерам, к реке, — и уж тогда, при полной вязкой темноте, дворы начинали перекликаться учащенным железным звоном. В кругу небойкого огня, где наскоро варился в чугуне ужин — супец с горстью муки и нащипанной в огороде зеленью, — на плоских наковаленках, а то и на обушке топора, воткнутого в еловую чурку, мужики отбивали главный этой поры инструмент свой. А с притуманенным рассветом литовки уже вжикали, пели по лугам.
Так каждый год начинались в этом северном краю сенокосы.
Густо крапленная росой, отяжелевшая в соках луговая трава, подсеченная бритвенно острой литовкой, оседала и ложилась покорно, с нее не успевало стряхнуться, стечь обильное росное
Солнце, всходившее из-за реки, наливало росы своими ранними красками, валки вспыхивали искрами, косарь останавливался в восхищении. Да это ведь бусы просыпаны! Ходи, коса, пока роса! Ходи, литовка, пока рука ловка! Раннее сенцо — что парное винцо!
Впервые оскомкинцы косили весь этот приречный луг, тянущийся на версты, для себя, а не для пароходной компании. Дай бог здоровья новой власти! Бабы, завидев алую земляничку, не могли удержаться, чтобы не присесть и не пособирать ягодку в подол, на что мужики тут же шумели:
— Чего эт удумали? Мять покосы удумали. Так вашу перетак!
Стога колокольнями поднимались, от леса до леса рядами выстраивались. Солдаты на плацу будто. Про них ребятишки уж и загадки загадывали: «Стоит Егорий в подгорье, колом подпирается, кепушкой покрывается — что это?» Стог!
Игрища по деревне давно угасли. Лишь редко где всплескивал нетерпеливый, короткий припевок.
Не утерпел Алешка с лобогрейкой. Выгнал машину со двора, впряг пару лошадей (другую-то кобылицу у соседа взял, у немого мужика по прозвищу Мамочка). Славно, славно! Устин правил, держа вожжи, а сам Алешка, сбиваясь с ноги, бежал следом и сталкивал назад с платформы пырейную кошенину вилами. Ему бы рядом с сыном сесть, приладиться, а он — нет, как бы чего не испортить, и все бежал и бежал в азарте.
Пот высолил ему брови и глаза, а он все припрыгивает и спотыкается, бежит, устали, однако, не сознает и все покрикивает:
— А ну, сынок, пошел, пошел, пошел!..
Славно, славно! Вровень с колесом поспешал и сосед, он не мычал, а прямо-таки ревел, обнажая красные десны.
— Что, Мамочка, — как? Годится? Можно с такой штуковиной хозяйствовать? — хрипел от усталости и волнения Алешка, наконец-то остановившись.
Сосед оторопело еще мыкнул, не захлопывая рта, в котором что-то дергалось уродливо-коротенькое, младенчески розовое.
— То-то, брат! Мы с тобой!.. Э-эх, как!.. Заживе-ом! Жито этой штукой будем убирать. Богачами станем! — Алешка рукавом вытер соленую мокроту с жестяных бровей, с бороды и сел на кошенину.
— Мм... — согласно отвечал Мамочка.
В такой-то день и объявились из-за осинового колка они, четко оттенившись гнедыми фигурами на зеленой лесной полосе.
Алешка прищуренными до рези глазами следил, как одна из гнедых лошадей отделилась от других. Всадник, проехав краем леса, повернул к реке, а потом уж оттуда, из-под берега, стал приближаться к нему, Алешке.
Алешка следил, как и лошадь, и всадник окрашивались в черный цвет — сперва лошадь, вернее, сперва голова лошади, потом туловище человека, потом и голова его, плоско срезанная сверху, стала черной.
— Пше-ол! Э-эй!
— Чего? — не понял Алешка. Нутро его напряглось и осохло в тоскливом ожидании, он загородил собой лобогрейку, расставив руки в воздухе, а ноги так же расставив на земле.
— Пше-ол! Ну-у!.. — Казак нависал с высоты седла, но глядел не на Алешку, а на скошенный рядок подвяленного пырея. Брюхо у его лошади было мускулистым и поджарым до уродства, кровяные ссадины облеплены паутами.