Восемнадцатый год
Шрифт:
Тогда он соскочил с колодца и легко побежал по полю. Его увидали. Ему удалось поднять цепи, крича: «Господа, господа, стыдно!» Он бросил их в штыки, но огонь был так жесток, люди падали в таком изобилии, что цепи снова легли… Неужели это был проигранный бой?
В девятом часу утра с запада послышались удары пушек Дроздовского. Серой черепахой, переваливаясь, появился в степи броневик. Дроздовцы методично и не спеша повели наступление. В третий раз поднялись цепи Казановича. Добровольцы надвигались теперь широким фронтом-полумесяцем. Этого удара не должны
Между окопами большевиков появился всадник, – он бешено скакал, размахивая блистающим клинком. Взлетел на курган, осадил коня. На всаднике была пунцовая рубашка с засученными рукавами, голова закинута, он кричал и снова махал шашкой. И вот на цепи наступающих дроздовцев вылетели лавы кавалерии. Низенькие злые лошаденки стлались по земле. Выстрелы прекратились. Далеко был слышен свист клинков, вой, топот. Всадник в пунцовой рубашке сорвался с кургана и, бросив поводья, мчался впереди. Поднималась черная пыльная туча, заволакивая поле сражения. Дроздовцы и марковцы не выдержали удара конницы и побежали. Они остановились и окопались за ручьем Кирпели.
Иван Ильич Телегин, морщась и знобясь от боли, бинтовал себе голову марлей из индивидуального пакета.
Царапина была пустяковая, кости не затронуты, но больно отчаянно, – винтом сворачивало весь череп. Он так ослабел от усилий, что после перевязки долго лежал на спине в пшенице.
Странно было слышать мирный, как ни в чем не бывало, треск кузнечиков. Невидимые в трещинах земли кузнечики и большие звезды южной ночи да несколько усатых колосков, неподвижно висящих между глазами и небом, – вот чем окончилась кровавая возня, вопли и железный грохот битвы. Давеча стонал где-то неподалеку раненый, – и он затих.
Хорошая вещь – тишина. Замирала жгучая боль в голове, – казалось, успокоение наступало от этого торжественного величия ночи. Мелькнули было в памяти яркие обрывки дня, всего разметанного в клочья ударами пушек, криками разинутых по-звериному ртов, вспышками ненависти, когда бежишь, бежишь, видя только острие штыка и бледное лицо стреляющего в тебя человека. Но воспоминания вонзились в мозг так болезненно, так своротили вдруг череп, что Иван Ильич замычал: скорее, скорее – о чем-нибудь другом…
О чем же другом мог он думать? Либо эти страшные клочья длительного, не охватываемого воображением события, – революция, война, – либо далекий, запертый под замок сон о счастье – Даша! Он стал думать о ней (в сущности, он никогда не переставал думать о ней), о ее беспризорности: одна, неумелая, беспомощная, фантазерка… Сердитые глаза, а сердце, как у птицы, тревожное, порывистое, – дитя, дитя…
В откинутой руке Иван Ильич сжал комочек теплой земли. Закрыл веки. Рассталась – уверена, что навсегда. Дурочка… И никто твоих сердитых глаз не испугается… И никто вернее меня не будет любить, дурочка… Натерпишься обид, горьких, незабываемых…
Из-под ресниц у Ивана Ильича выступили слезы, – ослаб от ранения. Под самым ухом начал тыркать, трещать кузнечик. От света звезд кровавое, истоптанное поле казалось
Кореновская была в версте отсюда. Там кое-где светились костры. Ближе, в лощинке, плясал над землей бездымный язык пламени. Иван Ильич почувствовал жажду и голод и повернул в сторону костра.
Со всего поля брели туда темные фигуры, – кто легко раненный, кто заблудившийся из растрепанной части, кто волок пленного. Перекликались, слышалась хриплая ругань, крепкий хохот… У костра, где пылали шпалы, лежало много народа.
Иван Ильич потянул носом запах хлеба, – все эти покрытые пылью люди жевали. Близ огня стояла телега с хлебом и с бочонком, откуда тощая измученная женщина в белой косынке цедила воду.
Он напился, получил ломоть и прислонился к телеге. Ел, глядя на звезды. Люди у костра казались успокоившимися, многие спали. Но те, кто подходил с поля, еще кипели злобой. Ругались, грозились в темноту, хотя их никто не слушал. Сестра раздавала ломти и кружки с водой.
Один, чернобородый, голый по пояс, приволок пленного и сбил его с ног у костра.
– Вот, сука, паразит… Допрашивай его, ребята… – Он пхнул упавшего сапогом и отступил, подтягивая штаны. Впалая грудь его раздувалась. Иван Ильич узнал Чертогонова и – отвернулся. Несколько человек кинулись к лежавшему, нагнулись:
– Вольноопределяющийся… (Сорвали с него погоны, бросили в огонь.) Мальчишка, а злой, гадюка!
– За отцовские капиталы пошел воевать… Видно, из богатеньких…
– Глазами блескает, вот сволочь…
– Чего на него глядеть, пусти-ка…
– Постой, может, у него какие бумаги, – в штаб его…
– Волоки в штаб…
– Ни! – закричал Чертогонов, кидаясь. – Он раненый лежит, я подхожу, – видишь сапоги-то, – он в меня два раза стрелил, я его не отдам… – И он закричал пленному еще дичей: – Скидай сапоги!
Иван Ильич опять покосился. Обритая круглая юношеская голова вольноопределяющегося отсвечивала при огне. Зубы были оскалены, зрачки больших глаз метались, маленький нос весь собрался морщинами. Должно быть, он совсем потерял голову… Резким движением вскочил. Левая рука его безжизненно висела в разорванном, окровавленном рукаве. Между зубами раздался тихий свист, он даже шею вытянул… Чертогонов попятился, – так было страшно это живое видение ненависти…
– Эге! – проговорил из толпы чей-то густой голос. – А я же его знаю, у батьки его работал на табачной фабрике, – то ж ростовский фабрикант Оноли…
– Знаем, знаем, – загудели голоса.
Нагнув лоб, Валерьян Оноли закрутил головой, закричал с пронзительной хрипотцой:
– Мерзавцы, хамы, кррррасная сволочь! В морду вас, в морду, в морду! Мало вас пороли, вешали, собаки? Мало вам, мало? Всех за члены перевешаем, хамовы сволочи…
И, ничего уже не сознавая, он схватил Чертогонова за косматую бороду, стал бить его сапогом в голый живот…