Восхождение, или Жизнь Шаляпина
Шрифт:
— Поразительное дело вершится на наших глазах, а мы порой так недооцениваем то или иное событие, считая, что главное-то будет впереди, — медленно заговорил Николай Андреевич. — Ведь только единицы чувствовали, признавали, что Мусоргский написал гениальную вещь, а при жизни как им помыкали…
Надежда Николаевна внимательно посмотрела на мужа, почувствовала, что творится на душе Николая Андреевича. Последние годы он чаще пускался в воспоминания, погружался в тот незабываемый мир молодости, когда все только начиналось, казалось чем-то несерьезным, забавой, а между тем ко всем сейчас пришли и слава, и признание. Никто всерьез не занимался музыкой, учились как все в дворянском кругу — всему понемногу, а вот ведь что получилось…
— Ты, конечно, помнишь: с Модестом я познакомился у Балакирева… Если б ты знала, какое громадное впечатление на меня произвел сам Балакирев. Превосходный пианист, играющий все на память; смелые суждения, новые мысли и при этом композиторский талант, перед которым
Николай Андреевич встал, порылся на столе и вытащил из папки листочки бумаги. В круглых синих очках, поверх которых он надел другие, более сильные, высокий, худой Николай Андреевич, несмотря на хорошее освещение, склонился над этими листочками.
— Я уж говорил тебе, что пишу «Летопись моей музыкальной жизни». О кружке Балакирева у меня здесь много страниц. И о нем самом тоже. Он и сейчас как живой встает передо мной, не сегодняшний брюзга, а тот, молодой, с чудесными, поистине огненными глазами, с красивой бородой. Говорит прямо, решительно и авторитетно… Если бы не его деспотичный характер, он и сейчас был бы во главе музыкальной жизни России. А то ведь малейшее уклонение от его вкуса жестоко порицалось им. Насмешкой, сыгранной им пародией или карикатурой унижалось то, что не соответствовало его вкусам. И вместе с тем сколько в нем было обаяния… Да, загадочная и противоречивая фигура! Ничего не скажешь!
Николай Андреевич перевернул несколько листков.
— Ну вот, есть здесь и о Модесте… Офицер Преображенского полка в отставке, прекрасный пианист, не имел ни малейшей технической подготовки как сочинитель…
— А помнишь, как Модест Петрович знакомил Направника с твоей «Псковитянкой» на вечере у Лукашевича, исполнявшего в то время обязанности директора императорских театров? Как он превосходно пел на все голоса… Пел Грозного, Токмакова и другие мужские партии…
Надежда Николаевна прекрасно помнила то время: не раз и сама принимала участие в концертном исполнении «Псковитянки» в качестве пианистки-аккомпаниатора.
— Ну а Направник в тот раз так и не высказал своего отношения к опере, похвалил нас с Модестом только за ясное исполнение. Был вежливо сух, неодобрение сквозило против его воли… Но хорошо руководил постановкой оперы, кое-что, конечно, пришлось поправить по его настоянию. И только сейчас понимаешь, как он был прав. Мои речитативы, отягченные различными оркестровыми фигурами, были написаны неудобно для свободной и непринужденной декламации.
— А ведь в тот же год был поставлен и «Борис Годунов»?
— Нет, в конце театрального сезона 1873 года исполнялись отдельные сцены «Бориса», сцены в корчме, сцена у фонтана, для какого-то бенефиса. Имели громадный успех. Мусоргский и все мы были в восторге, и только на следующий год, в январе, «Борис» с большим успехом был поставлен целиком.
— Как быстро изменился Модест Петрович после этого своего, можно сказать, первого успеха, — с горечью сказала Надежда Николаевна. — Скольких погубил на Руси первый успех…
— Ему казалось, что он слишком долго ждал признания… И действительно он ведь намучился… Работал тогда над «Хованщиной», и некоторые сцены очень нравились нам. Однако никто не знал ни настоящего сюжета, ни плана оперы, а из его рассказов, как всегда цветистых, кудреватых и запутанных, трудно было что-либо понять. Да и вообще, помнишь, со времени постановки «Бориса» он стал появляться у нас реже, заметно изменился, напускал на себя какую-то таинственность, иной раз даже надменность возникала в общении… Самолюбие его возросло, он и раньше выражался туманно, претенциозно, порой трудно было понять, что он хотел сказать, а тут… Часто невозможно было понять его рассказов, рассуждений и выходок, претендовавших на остроумие. К этому времени он стал чаще засиживаться в «Малом Ярославце», в других ресторанах до раннего утра над коньяком в одиночку или в компании вновь приобретенных приятелей… Со времени постановки «Бориса» талант Модеста стал деградировать… Да и писал он медленно, с большими перерывами, хотя службу оставил и времени было предостаточно. Не закончив «Хованщины», взялся за комическую оперу «Сорочинская ярмарка», но тоже не успел завершить.
— А что ты теперь думаешь, почему так трагически сложилась его судьба?
— Сначала успех «Бориса» вскружил голову, а после — его неуспех, так как оперу подсократили, выкинули превосходную сцену под Кромами. Года через два, Бог знает почему, перестали оперу вообще давать, хотя она пользовалась постоянным успехом и исполнение ее сначала Петровым, а по смерти его Федором Стравинским и другими было прекрасное. Ходили слухи, что опера не нравилась царской фамилии, болтали, что сюжет ее неприятен цензуре. В результате сняли с репертуара. Между тем авторское честолюбие и гордость разрастались. Поклонение людей, по достоинству оценивших оперу, ему нравилось. Можешь себе представить, буфетчик трактира знал чуть ли не наизусть «Бориса» и почитал талант его создателя, а в театре перестали признавать Модеста. Друзья высказывали и критические замечания по поводу его вещей. Только Стасов по-прежнему трубил. А Ларош, Ростислав и другие ведущие критики постоянно его бранили в печати. Вот при таком положении вещей страсть к коньяку и заполуночным сидениям в трактире развивались у него все более и более. Для новых его приятелей «проконьячиться» было нипочем, для его же нервной до болезненности натуры это было сущим ядом. Он стал подозрительным. Помнишь, мои занятия гармонией и контрапунктом не нравились ему, он иронизировал, что я могу превратиться в профессора-схоластика.
— Мало кто из «Могучей кучки», кроме тебя конечно, занимался музыкой профессионально. Кюи — инженер, Мусоргский — офицер, а потом чиновник у Тертия Филиппова, ты все время на службе. Бородин — химик… Когда же вам писать, все время в пустых хлопотах.
— Ну уж не совсем пустых, конечно… Но действительно, творческой работой занимались мало. И ведь знали, что главный талант у нас в музыке, в сочинительстве… А вот поди ж ты… Бородин все время не уставал повторять, что он одинаково любит и музыку, и химию. Он действительно многое сделал и в химии, и в музыке, но мог бы больше, и в итоге получилось так, что подолгу ни музыкой, ни химией не занимался, а увлекался организацией женских медицинских курсов и стал одним из видных деятелей различных благотворительных обществ. Заседания этих обществ, должность казначея, которую он исполнял в каком-то из них, хлопоты, ходатайства по делам стали занимать все его время. Редко я заставал его в лаборатории, еще реже за музыкальным письмом или фортепиано. Обыкновенно оказывалось, он только что ушел на заседание или только что пришел с него. Целые дни проводил в разъездах, просиживал за составлением каких-то отчетов или за сочинением деловых бумаг. Если прибавить к этому лекции, различные советы и заседания академической конференции, становится ясно, что времени для музыки не оставалось совсем… И все старались использовать его доброту и безотказность, постепенно втягивая в еще больший круг благотворительных обязанностей. И погубили блистательного музыканта, не дав ему закончить даже единственную оперу. А ведь все эти мелочные обязанности мог бы исполнять и не такой человек, как Бородин. И всякий входил к нему в какое угодно время, отрывая его от обеда или чая, и милейший Бородин вставал, не доевши и не допивши, выслушивал всякие просьбы и жалобы, обещал хлопотать. Да и вообще вся его домашняя жизнь была полна беспорядка. Сколько раз я к нему приставал с вопросами, написал ли он «Князя Игоря», и все без толку. Так и не успел закончить. Как не успел закончить и многое из задуманного Модест Петрович, а ведь сочинения его были так талантливы, своеобразны, так много вносили нового и живого, что необходимо было их издавать. Два года я проработал для того, чтобы привести в божеский вид все это музыкальное богатство… И вот большой успех «Бориса».
— Мамонтов понимает, кому «Борис» обязан успехом.
— Еще бы он не понимал! Ведь он прекрасно знает, сколько я работал над «Борисом» и «Хованщиной». Временами мне казалось, что я не Корсаков, а Мусоргский. Боюсь, снова возникнет разговор о моей редактуре опер, снова пойдут на меня войной ярые мусоргисты. Что мне тогда с ними делать? И что я им отвечу, если они начнут выпытывать у меня, не изменял ли я чего-нибудь в операх? Или, еще хуже, — не присочинил ли я сам в музыке Мусоргского? Ведь мне придется сознаться и в том, и в другом, и даже что я не только присочинил, но кое-где вновь написал. Воображаю, что они тогда со мной сделают! Побьют, пожалуй?! — Николай Андреевич горько рассмеялся.
— Да, побьют, особенно Стасов размахнется своей дубиной и ахнет тебя по голове.
— И тут же скажет, что я гениальный композитор.
Николай Андреевич положил листочки будущей «Летописи» и вновь заговорил…
— Вот Стасов… Ты, конечно, помнишь его статью «25 лет русского искусства». Сколько в ней неточностей, неверной болтовни… Стасов в своих статьях представлял «Могучую кучку» такою, какою ему хотелось, чтобы она была. Он идеализировал единодушие членов кружка: единство «Могучей кучки» было кажущимся в представлении самого Стасова. Наши сочинения, даже еще очень слабенькие, он объявлял «тузовыми», «бесподобными», мировыми шедеврами. Так терялся масштаб оценки. А нас следовало бы бранить за дилетантизм, за барство, упрекать за неумение или нежелание работать, как необходимо настоящему художнику, а Стасов не мог, конечно, пойти на это.