Воскрешение из мертвых. Белые шары, черные шары
Шрифт:
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
УСТИНОВ
Утром Устинов написал завещание.
Он давно уже намеревался сделать это, однако все откладывал, находились другие, более спешные дела. А теперь ощутил: пора. Не то чтобы какие-то скверные предчувствия мучили его, но все чаще долетали вести о смерти то того, то другого однополчанина, товарища детства, однокашника по институту. Значит, приближалась и его очередь. Он к этому относился спокойно. Во всяком случае, убеждал себя, что относится спокойно. Слишком много смертей повидал он на своем веку, чтобы собственную смерть считать из ряда вон выходящим событием. Вот только подготовиться к ней надо по-деловому — так он рассуждал.
Собственно, те несколько строк, которые набросал Устинов на вырванном из тетрадки листке, трудно было назвать настоящим завещанием. Скорее это были короткие распоряжения,
«1. Записку „О распространении алкоголизма в стране и о необходимости принятия радикальных и незамедлительных антиалкогольных мер“, адресованную в ЦК партии, независимо от того, успею я ее завершить или нет, отослать по указанному адресу.
2. Первую часть рукописи задуманной мною книги передать Л. М. Веретенникову. Если сумеет и если захочет, пусть допишет ее.
3. Все материалы, связанные с прохождением рядом лиц антиалкогольной психотерапии, а именно: биографические сведения, анкеты, аналитические описания собственного состояния, дневники — немедленно — в течение недели после моей смерти — либо вернуть их авторам, либо уничтожить. Исключить всякую возможность того, чтобы материалы эти могли попасть в руки посторонних людей. Ни в коем случае не допустить этого.
4. Научные материалы, неопубликованные статьи, завершенные и незавершенные работы передаю в полное распоряжение моей жене — УСТИНОВОЙ ВЕРЕ ФЕОДОСЬЕВНЕ. Пусть поступает с ними по собственному усмотрению.
5. Категорически запрещаю устраивать поминки, а также при похоронах кому-либо давать деньги на водку».
Устинов еще раз перечитал написанное: все вроде бы получилось точно и четко. Ему, правда, хотелось на всякий случай посоветоваться и с Верой: не забыл ли, не упустил ли он чего-нибудь существенного, но все-таки он решил не будоражить, не расстраивать ее. Женщины к подобным вещам гораздо более чувствительны, чем мужчины. Перепугается, вообразит невесть что.
Он аккуратно переписал все начисто, подписался, поставил число и спрятал листок в стол. Потом посмотрел на календарь. Там, среди других записей, два слова были подчеркнуты: «Позвонить Веретенникову».
Веретенников его тревожил. Куда он запропастился? Прежде он бывал куда обязательнее.
Вопреки судьбе, которая не церемонилась с ним, которая щедро отмерила ему тяжких испытаний, Веретенников и в свои шестьдесят лет чем-то напоминал подростка. Трудного подростка. Он и внешне выглядел как парнишка: неказистый, худой, взъерошенный — хотя, если приглядеться, его светлые, словно выгоревшие на деревенском солнце, вечно спутанные вихры обрамляли уже наметившуюся лысинку. А главное — лицо, лицо его вступало в контраст с мальчишеской, невзрачной фигуркой, с манерой держаться, с этакими ужимками школяра, проказящего за спиной учителя и в то же время готового в любую минуту покорно повиниться и покаяться. Лицо его, круглое, типично русское, с бесцветными, тоже словно выгоревшими бровками, с рыжеватой редкой щетиной, проступающей на небрежно выбритом подбородке, с частыми красноватыми прожилками на щеках, с припухлыми синеватыми подглазьями, несло на себе печать усталости и преждевременной старости. В глазах его, казалось, постоянно тлела какая-то затаенная вина, какое-то невысказанное страдание. Словно бы с надеждой, с живым вопросом взглядывал он иной раз на нового, незнакомого человека и тут же вдруг терял к нему интерес. Был он то вспыльчив — и тогда лицо его покрывалось багровыми пятнами, слюна пузырилась в уголках рта и тряслись руки, то умиленно тих и просветленно ласков.
Жизнь не щадила его. Восемнадцатилетним пареньком в звании младшего политрука, исполненный юношеского возвышенно-романтического представления о войне, принял он свой первый бой под Ленинградом. Устинов очень хорошо мог представить себе его тогдашнего — он сам был таким же. А дальше — тяжелая контузия, плен, Маутхаузен. Какой ценой он выжил, как сумел — да и сумел ли? — скрыть свою принадлежность к «комиссарскому корпусу», что вынес за тяжкие три с лишним года неволи, об этом Веретенников не любил рассказывать. Впрочем, как-то, еще в первые дни их знакомства, он подарил Устинову свою книжку — это была повесть о фашистском концлагере. Устинов повесть прочел и, помнится, даже похвалил ее, причем похвалил не кривя душой, она действительно была неплоха: и немецкие жестокие надзиратели, измывавшиеся над пленными, и наши красноармейцы, сплотившиеся вокруг подпольного центра, готовившего побег, — все было описано просто, без ухищрений, не хуже, чем в других книжках, которые доводилось читать Устинову. Вообще в то время, до знакомства с Веретенниковым, к литературе он относился несколько снисходительно, считая, что писатели на то и писатели, чтобы «сочинять», «выдумывать» — создавать, одним словом, в воспитательных целях некое подобие жизни. И требовать от них чего-то большего так же неестественно и нелепо, как ожидать, например, что пламя пожара, изображенное художником на полотне, вдруг полыхнет жаром тебе в лицо, обожжет внезапно твои руки. Так он думал тогда — и, кстати, повесть самого Веретенникова вполне укладывалась в эти его представления о литературе. Возможно, Устинов еще долго оставался бы при таком своем убеждении, если бы однажды тот же Веретенников не принес и не бросил ему на стол с некоторым вроде бы даже раздражением или вызовом тонкую книжку. Автор ее — Воробьев — был до тех пор совершенно не ведом Устинову. Называлась книжка «Крик». Он прочел ее сразу, в тот же вечер. Книжка потрясла его. Пламя опалило лицо. Автор тоже рассказывал о пленных, о первых днях плена, о лагере, но как же то, что писал он, отличалось от повести Веретенникова! И если Устинов ощутил это, если впервые понял вдруг, что есть литература и л и т е р а т у р а, то мог ли сам Веретенников не чувствовать этого? И что должен был испытывать он, вчитываясь в эти страницы! Зависть? Бессилие? Какие муки должен был он ощущать от того, что н е с м о г — или н е р е ш и л с я? — сказать так же? С чем, с каким внутренним огнем можно было сравнить это состояние? Все это вдруг открылось Устинову в тот вечер. Тогда, впрочем, он далеко не все знал о Веретенникове, не было между ними еще той доверительности, которая открылась позже. И долгие их разговоры — о предназначении, о долге, о таланте — были еще впереди.
Привела Веретенникова к Устинову Елизавета Никифоровна, его мать. Всю жизнь проработавшая учительницей, она и в свои восемьдесят лет сохраняла ясность ума и силу характера. Она была из тех самостоятельных, гордых людей, которые умеют помогать, но не умеют и не любят просить о помощи. И если теперь, в старости, она, явившись к Устинову, все же превозмогла себя; переступила через этот свой принцип, то лишь оттого, видно, что была доведена д о к р а й н о с т и, д о п р е д е л а. Устинов ощутил это сразу, с первых ее слов.
Да и было от чего впасть в отчаяние. К тому времени, когда она набралась решимости обратиться к Устинову, сын ее уже дважды побывал в психиатрических, состоял на учете в наркологическом диспансере, где был уже едва ли не на дружеской ноге с врачом-наркологом, — но все без толку, пил он по-прежнему. Всякий раз после лечения он держался не более недели, а потом срывался, впадал в запой, еще более страшный, чем прежде, ибо, если раньше была н а д е ж д а, было подспудное упование на крайний случай и возможность спасения в этом крайнем случае, то теперь такой надежды уже не было. Что довелось пережить матери Веретенникова, могут понять только матери, чьи сыновья пьют.
«Вы — фронтовик, — говорила тогда Елизавета Никифоровна Устинову, — вы можете оценить, какое это счастье — вернуться с войны, пройти столько ужасов и остаться живым. Это же такое чудо! Я бога не уставала благодарить за это. А теперь — грех сказать — иной раз такое состояние накатывает, что, кажется, я сама, своими руками, его убила бы — чтобы не видеть, как он мучается и других мучает. Видеть, как гибнет на твоих глазах человек, которого ты любишь больше себя, видеть, как из умного, честного, светлого он превращается в бессмысленное животное, как захлебывается в грязи, видеть все это и быть бессильной помочь, спасти, — что может быть страшнее для матери?.. Я умоляю: сделайте хоть что-нибудь, последняя надежда на вас».
С каким тяжким трудом вытягивал он тогда Веретенникова! В то время Устинов еще работал в институте, еще не предали его остракизму соратники и коллеги, и Веретенников, покорно умиротворенный после запоя, приходил к нему в лабораторию едва ли не каждый день. «Выбросьте прежде всего из головы слово «лечение», — говорил ему Устинов. — Я не лечу. Я только снимаю вашу алкогольную запрограммированность. Я очищаю ваше сознание. И вы мне с а м и поможете в этом».
Около двух лет прошло с тех пор. Казалось бы, можно уже быть спокойным. И все-таки…
Телефонный звонок прервал его размышления. Устинов слышал, как в передней подошла к аппарату Вера. Спустя минуту Вера появилась в комнате.
— Второй раз уже сегодня, — сказала она. — Позвонит и молчит. Меня ужасно тревожат всегда такие звонки. Слышу, как дышит человек в трубку и молчит. Это опять она, я уверена.
— Что за фантазии приходят тебе в голову? — сказал Устинов. — Ну почему непременно она? Просто кто-то ошибся номером.
Вера отрицательно покачала головой.
— Я чувствую. Женскую интуицию, Устинов, не обманешь. Расскажи хоть, какая она.