Воскрешение из мертвых. Белые шары, черные шары
Шрифт:
— Брось, Вера… Не смеши людей. Ну сама подумай: кому может взбрести в голову влюбиться в такую старую обезьяну? Ты посмотри, посмотри на меня: лысый, кривой, изувеченный, только что не горбатый… Я удивляюсь, как ты меня еще терпишь.
— Я же влюбилась — значит, и другая может.
— Когда это было, вспомни. Двадцать лет назад.
— Но ты и тогда не был красавцем. И молоденьким уже не был. Однако я полюбила тебя. Ты не думай, я не ревную, просто мне жаль эту женщину. Какая она? Ты говорил, она из твоих подопечных? Матвеева, кажется?
— Да.
— Она красивая?
— Ну что за разговор, Вера! — уже начиная сердиться, сказал Устинов. — Красивая, некрасивая — откуда я знаю. Обыкновенная женщина.
— Она теперь не пьет? Совсем?
— Разумеется.
— Я рада за нее.
В передней снова зазвонил телефон.
— Ну вот видишь. Опять. Ну подойди, подойди сам, убедись.
Устинов пожал плечами, нехотя пошел к телефону.
— Слушаю.
— Евгений Андреевич! Это Матвеева! — радостно зазвенела трубка. — Евгений Андреевич! Я только хотела спросить, будет у нас сегодня заседание клуба или нет?
— Будет, — сказал Устинов, невольно краснея и злясь на себя за это. — Обязательно будет.
— Ну что? Я права? — смеясь, спрашивала Вера. — Смотри, какой пунцовый стал! Я же говорила: это она.
— Ну и что же? — сказал Устинов. — Может, сначала автомат не сработал…
— Я и говорю, удивительный автомат: только на твой голос и срабатывает. Ой, Устинов, знаю я эти штучки, сама ими грешила. Ты же в сплошном женском окружении тогда работал. А я, бывало, наберу номер и жду с замиранием сердца: неужели эти стервозы тебя опять к телефону не подпустят…
Она прижалась вдруг к его плечу, к его левой, искалеченной войной руке и прошептала:
— Ох, Устинов, Устинов… Двадцать лет ведь прошло… А кажется, вчера было…
Обычно Вера любила рассказывать своим друзьям, что познакомились они с Устиновым в точности как Достоевский со своей будущей женой. История их любви и история любви великого писателя и Анны Григорьевны Сниткиной были похожи как две капли воды, считала Вера. В то время студентка-вечерница исторического факультета, подрабатывающая себе на жизнь машинописью, она приходила к Устинову перепечатывать его диссертацию. Он показался ей суровым, сумрачным, раздражительным человеком. Его педантичность ее пугала. Устинова же, и правда, раздражала тогда, тяготила необходимость прибегать к чужой помощи. Он не выносил применительно к себе слова «инвалид», не желал расписываться в собственной ущербности и поначалу упорно выстукивал свою диссертацию сам — одной рукой. Потом он понял, что такими темпами будет печатать свой труд до морковкина заговенья, и отступился, сдался. Тогда-то и появилась Вера. С трудом они привыкали друг к другу. Постепенно разговоры с ним, его рассуждения стали увлекать ее. То, что сначала казалось ей скучным, сумрачным резонерством, оборачивалось теперь свежестью мысли, подчиняющей себе внутренней убежденностью. Устинов обладал даром внушения — она, казалось, ощутила это на себе.
— Я верю, — говорил он, — слово способно переделать мир, рассеять заблуждения и искоренить пороки. Человеку надо дать возможность познать самого себя, познать, что он есть и чем движим. Без такого знания он остается рабом предрассудков и расхожей житейской мудрости. Сплошь и рядом еще с детства наше сознание запрограммировано уродливо, нелепо, дико. Мы сплошь и рядом создаем для себя ценности, которые на самом деле не имеют никакой цены, мы молимся идолам, которые на поверку в лучшем случае оказываются лишь трухлявыми деревяшками, а в худшем… худшем — своекорыстными, хищными, ненасытными чудовищами… Повергнуть идолов, снять с сознания эту темную накипь, разорвать пелену ложных представлений может только слово — слово, несущее знание, призванное открыть человеку глаза на самого себя, побуждающее его поверить в единственную подлинную ценность — человеческий разум!..
Первый раз в своей жизни Вера столкнулась с человеком — причем не с юношей, не с восторженным мальчишкой, еще не нюхавшим настоящей жизни, а с взрослым, прошедшим огонь и воду мужчиной, — который говорил о подобных вещах, о подобных, как ей казалось прежде, абстрактных, книжных истинах, как о чем-то своем, личном, что глубоко занимало и волновало его. В том домашнем кругу, из которого она вышла, взрослые обычно говорили лишь о проблемах сугубо прозаических, обыденных, житейских. О зарплате, о магазинах, о передвижениях по службе, о предстоящих свадьбах и разводах, о деньгах, о телевизионных передачах, о футболе и хоккее, но только не о том, о чем теперь говорил с ней Устинов. Это удивляло и захватывало ее, будоражило ее воображение.
— Хотите, — говорил он в другой раз, — на двух бытовых, элементарных примерах я продемонстрирую вам, как программируется сознание ребенка еще в самом раннем возрасте. Вам, наверно, не раз приходилось видеть, как в троллейбусе или в трамвае бабушка, садясь в вагон, говорит внуку: беги, займи место бабушке. И внук бежит, опережая других, едва ли не отталкивая взрослых, и бросается на сиденье. Он счастлив: он з а х в а т и л место. Я нарочно подчеркиваю это слово: захватил. Вот и разберемся теперь: вроде бы доброе дело он сделал, вроде бы проявил заботу о старости — но какой ценой? Какие семена посеяны отныне в его сознании? Или вот еще один пример из той же, в сущности, сферы. Мать с сынишкой переходят улицу. Мальчонка упирается, он видит: горит красный свет. Но мать торопится, ей некогда, к тому же милиционера поблизости не видно, и она бежит вместе с мальчишкой через улицу. Разумеется, для взрослого человека подобный эпизод пустяк, а для ребенка? Закон, запрет, правило не так уж обязательны, их можно нарушить, если никто не видит, — вот что отныне заложено в его сознание. Вот откуда, вот из какого зернышка, невзначай брошенного рукой матери, возможно, произрастут потом куда более горькие побеги. Так в нашем детстве определяется, п р о г р а м м и р у е т с я наше будущее поведение, наши будущие поступки. Следовательно, помочь человеку осознать это, разрушить ложные установки, очистить от них сознание — это и значит сделать его истинным хозяином своих поступков. Только тогда он перестанет быть рабом общепринятых предрассудков и превратится в подлинно свободного человека, с о з н а т е л ь н о решающего, как ему поступать…
Подобные разговоры, которые они вели за чашкой чая, заваренного, разумеется, самим Устиновым по собственному рецепту, затягивались порой надолго и все больше увлекали ее. Постепенно Устинов подчинял ее себе, она понимала это и не противилась. Как-то одна из Вериных подруг заметила, что характер Устинова — это характер деспотический, что он подавляет окружающих. Может быть, отчасти это действительно было так, но только отчасти. Что ж, Вера готова была служить ему, готова была быть его помощницей, его нянькой и заступницей, его союзницей и сестрой — так она говорила сама себе.
Через полгода после первой встречи они поженились.
— Что-то я собирался сделать, ты меня отвлекла, — сказал Устинов. — Ах да, позвонить Веретенникову.
Он набрал номер. Долгие гудки потянулись один за другим. Там, в комнате Веретенникова, никто не подходил к телефону.
«Возможно, он придет сегодня в клуб», — подумал Устинов. Редко, но забегает туда Веретенников. Как-то Веретенников сказал Устинову: «Считайте, что вы — Пигмалион, а я — ваша Галатея. Вы заново изваяли меня и вдохнули в меня жизнь». Шутки шутками, а в этих словах была доля правды. Тогда, в тот первый визит к Устинову, мать Веретенникова рассказывала, что накануне застала своего сына в ванной с бритвой в руках. Перед этим он пил больше недели. Собирался ли он действительно взрезать себе вены или только устраивал своего рода репетицию, примеривался, как это может выглядеть, — трудно сказать. Он и сам, кажется, не мог бы тогда точно ответить на этот вопрос. В общем, Пигмалион, не Пигмалион, но сил он вложил в Веретенникова, пожалуй, больше, чем в кого-либо другого. И оттого, наверно, теперь беспокойство за этого нескладного человека соединялось в душе Устинова с привязанностью к нему.
И вечером на заседание клуба поборников трезвости шел он с надеждой все-таки увидеть сегодня там Веретенникова. По своему обыкновению шел Устинов пешком, сначала по набережной Мойки, тихой и безлюдной в этот вечерний час, потом по нешироким старым петербургским улицам, бедноватым и запущенным, но отчего-то трогающим душу именно этой своей запущенностью. Потом неспешно пересекал сквер и выходил наконец к Дому культуры, под крышей которого и обосновался их клуб — клуб поборников трезвости.