Восьмой дневник
Шрифт:
Я вернулся в номер уже выпивши немного и немедленно добавил из заранее припасенной бутылки. Бухта Нагаева терялась в темноте, серая дорога, скупо освещённая фонарями, полого тянулась вверх. В воспоминаниях зэков я читал, что она была очень крутой. После недели или двух недель качки в зловонном трюме, духоте, грязи и голоде наверняка она была крутой, эта немощёная тогда, растоптанная тысячами ног просека. То безумное по жестокости время давно уже не даёт мне покоя. В конце восьмидесятых я наткнулся на незнакомое мне раньше имя и принялся искать всё связанное с Николаем Бруни – скульптором, поэтом, музыкантом, художником, потом священником, его убили в Ухте в тридцать восьмом году. Я тогда обошёл человек тридцать бывших зэков, написал роман «Штрихи к портрету», а наслушался столько, что забыть уже не мог и с жадностью читаю до сих пор то немногое, что написали свидетели длившегося несколько десятилетий кошмара. К этой сегодняшней поездке я готовился давно, довольно много прочитал, и память, растревоженная видом бухты и выпивкой, принялась мне возвращать запомненное. Такое состояние и называется, вероятно, просоночным: открытыми глазами я видел серый асфальт пустой дороги, а когда их закрывал – брела по этой просеке нескончаемая колонна измученных, угрюмо сгорбленных людей. В густой толпе отдельные лица были неразличимы, но я знал нескольких, о которых читал, и они
Тут шёл «русский Беранже», как его называла некогда литературная критика, – поэт Василий Князев. Он был автором песни, которую знала и пела вся страна. Самые знаменитые слова этой песни он заимствовал из английского гимна, который он же и перевёл: «Никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами». Здесь он и умер вскоре, было ему сорок лет.
Здесь шёл легендарный грузинский прозаик Чабуа Амирэджиби. Пятнадцать лет провёл он в тюрьмах и лагерях. Три месяца после суда ожидал расстрела в камере смертников, получил двадцать пять лет и три раза бежал. После последнего побега он оказался в Белоруссии, документы у него были поддельные, но за четыре года этой зыбкой свободы он вырос до директора завода, был даже представлен к какой-то награде, тут в документах и разобрались. Он сидел в Норильске, но после лагерного бунта, в котором активно участвовал, был переведен на Колыму, где выжить, по словам Шаламова, можно было только случайно. Выжил этот удивительный человек, и прошёл по этой же дороге обратно, и написал роман «Дата Туташхиа», переведенный на десятки языков, и ещё несколько книг, и ему недавно исполнился девяносто один год.
Здесь весной тридцать девятого года шёл будущий Генеральный конструктор Сергей Королёв. Он почти сразу попал на прииск Мальдяк, зловеще известный всей Колыме: там погибало за зиму не меньше половины пригнанного туда очередного этапа. А в один зимний сезон из четырёх тысяч выжило к весне только пятьсот человек. Королёв очень быстро стал доходягой, и кто-то из соседей по бараку уже горестно и привычно посочувствовал ему: «Ты зиму не переживёшь». Но в это время, по счастью, его родные чудом добились пересмотра дела, и в декабре Сергея Павловича отправили в Москву. Уже беззубого, опухшего, с гноящимися ранами на ногах – дни его были бы сочтены…
В Хабаровске, в пересыльной городской тюрьме, произошло ещё одно чудо. Видя состояние заключённого, кто-то, не потерявший остатки человечности, сказал Королёву, что прямо рядом с тюрьмой живёт в бараке некая докторша, к которой хорошо бы обратиться – вдруг она хоть как-нибудь поможет. Это был явно из надзирателей кто-то, ибо он вывел Королёва из камеры и довёл до часового на выходе. И часовой (насколько после помнил Королёв) сказал, окинув его взглядом: «Ну, ты уже не убежишь», – и выпустил его. Он постучался в дверь барака и на вопрос, кто там, ответил: «Умирающий заключённый», и его впустили. Эта докторша не только обработала и перевязала ему раны на ногах, но и снабдила витаминами, которых хватило Королёву до самой Москвы. Срок ему всего лишь скостили с десяти лет до восьми, но он уже вернулся не на Колыму, а попал в «шарашку» к Туполеву, откуда и началась его вторая жизнь. Будучи уже Генеральным конструктором, он неоднократно собирался в Хабаровск, чтобы повидать ту докторшу и сказать ей всякие слова, но так и не собрался.
Тут шёл великий русский писатель Варлам Шаламов, ему предстояло провести на Колыме шестнадцать лет. Он выжил, по счастью, и не только потому, что обучился на фельдшера, но и благодаря горевшей в нём решимости описать всё, что он видел.
Разминувшись с Королёвым на шесть лет, шёл тут его знакомый и коллега, гений космонавтики (определение не моё, а тех, кто знал его работы) Александр Шаргей. Всему миру, впрочем, он известен как Юрий Кондратюк. Дело в том, что во время гражданской войны он дважды призывался в Белую армию (и дважды сбегал), но его родные, справедливо опасаясь, что офицерский чин Шаргея при советской власти до добра не доведёт, достали ему документы умершего от тифа знакомого. Ещё в шестнадцатом году, увлёкшись космосом (девятнадцать лет ему было), написал он небольшую книжку, в которой не только развил идеи Циолковского, о которых он и знать не знал, но двинулся гораздо дальше. А в двадцать девятом году он издал книжку (на собственные деньги, сидя на хлебе и воде), в которой до мелких подробностей расчислил трассу полёта ракеты на Луну. Спустя много лет руководитель американского проекта «Аполлон» написал, что именно идеи этой книжки легли в основу разработки траектории полёта. И первый лунный космонавт Нил Армстронг специально попросил свозить его в Новосибирск. Там он бережно подобрал горсть земли возле здания, где некогда работал Шаргей (в «шарашке» для заключённых инженеров, кстати), и сказал американский космонавт, что эта горсть земли не менее дорога ему, чем лунный грунт. А Шаргей чем только не занимался: проектировал гигантскую ветроэлектростанцию, изобретал оборудование для шахт, вежливо и упорно отвергал предложения Королёва перейти в коллектив ракетчиков. Простая тут была причина: понимал, что при проверке документов вскроется его прошлое. Потом ушёл он на войну и в сорок втором году пропал бесследно. Он был в плену, работал (согласно существующей легенде) в лаборатории Вернера фон Брауна, а в сорок пятом американцы выдали его. Так он оказался на Колыме. И обратно не прошёл по этой дороге. Где его могила – неизвестно. А на мысе Канаверал, откуда запускали «Аполлон», поставлен ему памятник, в Новосибирске к приезду Армстронга наскоро соорудили музей и именем Кондратюка назвали площадь, уже объявлен он великой гордостью украинского народа, и книги уже написаны об этом гениальном сыне шведской дворянки Шлиппенбах и местечкового еврея по фамилии Шаргей.
Господи, я чуть не забыл Вадима Туманова! А он ведь жив до сих пор, и с ним недавно я подружился с первых же часов знакомства, я людей настолько уникальных в жизни не встречал, да вряд ли есть ещё такие. Двадцати с немногим лет начал штурман Туманов свой тюремно-лагерный путь. Приписали ему и шпионаж, и террор, и антисоветскую агитацию, и чтение стихов Есенина как часть этой агитации. Присудили восемь с половиной лет, но уже очень скоро срок этот сменился на двадцать пять. Ибо одна идея целиком владела этим человеком: бежать. Любым подвернувшимся способом, куда угодно, но бежать из рабской неволи. И бежал он – восемь раз! После чего, избитый до полусмерти, но не покалеченный по счастью, отлёживался в больнице или штрафном изоляторе и вновь задумывал побег. Ибо не только духовно, но и физически был крепок чрезвычайно: проявил, ещё служа во флоте, незаурядное боксёрское дарование. На Колыме он прошёл двадцать два лагеря, пять лет отбыв на самых гибельных зонах этого смертельного края. Вся Колыма знала зэка Туманова, он был на стороне воров во время длительной войны воров и ссученных и умел дружить без оглядки на смертельную опасность. И пускался на побег, почти наверняка зная, чем это кончится. А после смерти Сталина переменился зэк
Вспоминая это, я отвлёкся от дороги, выпил чуть ещё и кое-как добрался до постели.
А отоспавшись, в полдень я пошёл в музей. Снова побродил по зэковскому залу, покурил и походил ещё раз. А внизу купил пять маленьких книжек – «Краеведческие записки», которые выпустил музей. Там было много статей про обычаи туземного населения, про раскопки археологов и первобытные орудия труда и охоты – словом, типичное краеведение. Но кошмарное прошлое этого края тоже чуть было представлено воспоминаниями бывших зэков. Поскольку крохотен тираж этих книжек, я перескажу содержание нескольких свидетельских показаний – тех людей, кому посчастливилось пройти обратно по дороге в порт Нагаево.
Илья Фёдорович Таратин был учителем в сельской школе. За мифическое «участие в контрреволюционной деятельности» попал на Колыму. Пытался бежать, был пойман, после штрафного лагеря отправлен в тюрьму для смертников – Серпантинку. Круто вьющаяся по сопке дорога дала название этому месту, о котором знала вся Колыма. Дальше мне душевно легче не пересказывать, а привести кусочек текста самого автора: «В камере находилось человек сто таких, как мы, и несколько уголовников. И нас, ещё сорок человек, закрыли сюда тоже. Меня поразила мёртвая тишина, царящая в ней. Люди лежали на нарах в какой-то странной задумчивости. Причина такого странного состояния заключённых вскоре выяснилась: из этой камеры не было возврата, из неё брали людей только на расстрел». Дальше сдержанно и просто описывается, как ближе к ночи приехал трактор с санями, на которых стоял большой деревянный короб. Вызывали смертников по пять человек. «Все вызванные молча и медленно идут к выходу». Оставшиеся видели происходившее снаружи через щели между брёвнами – барак был сколочен наспех. «В ту жуткую ночь попрощались с жизнью семьдесят человек. Палачи работали как на скотном дворе. Без отдыха, до рассвета. Всю ночь работал мотор трактора. Он умолк, как только прекратили вызывать… Утром я многих не узнал: молодые стали седыми. Опять заработал трактор, послышался лязг гусениц. Я снова припал к щели. Видел, как трактор поднимается всё выше и выше на освещённую утренней зарёй гору…» Таратин спросил, куда теперь везут эти трупы в тракторном коробе, и кто-то объяснил ему, что на склоне ущелья есть большая яма – туда их и сваливают. Многих привезенных обречённых даже не доводили до барака: «Вдруг среди ночи открылись тюремные ворота. В освещённый прожекторами двор заехали два грузовика с заключёнными. Под охраной надзирателей их быстро разгрузили и заставили лечь на землю. Начальник посмотрел на вышку, поднял руку. С вышки на них направили пулемёты. Стали поднимать по пять человек и уводить в палатку… К утру расстреляли всех». Автору этих воспоминаний неслыханно повезло: через несколько дней расстрелы внезапно прекратились – что-то происходило в лагерных верхах – и смертников, ещё способных к работе, развезли по разным приискам.
После этих мемуаров я с душевным облегчением и даже восхищением прочитал, как ловко и легко на Колыме водили за нос приехавшего сюда в сорок четвёртом году вице-президента Соединённых Штатов Генри Уоллеса. Он, собственно, летел в Китай, но по дороге пожелал ознакомиться с советским Севером. На Колыме он пробыл два дня и был очарован. Хорошо знакомый с сельским хозяйством (был даже министром по этой части), Уоллес прежде всего попросил свозить его в совхоз. Добро пожаловать! Не зря к его приезду готовились два месяца, если не побольше. Принимал его (скорее гидом был) недавний зэк Вячеслав Иванович Пальман. С гордостью показывал он высокому гостю замечательно ухоженную теплицу (одну из пятидесяти), с глубоким знанием предмета обсуждал проблему хранения семян и овощей, быстро убедил Уоллеса, что он отнюдь не подставное лицо, дал попробовать сочный свежий огурец и угостил помидорами (всё это действительно выращивалось для начальства). Но главное, что восхитило посетителя, – вид женщин, которые выхаживали всё это великолепие. Дальше – слова участника: «В теплицах, которые мы обходили, к приезду Генри Уоллеса произошла подмена. Вместо женщин-заключённых роль тепличниц исполняли дамы из управленческого аппарата, опрятно одетые, в фильдеперсовых чулках, с подкрашенными губами». Разумеется, гость хотел посмотреть и золотодобывающий прииск, и его свозили туда. Боже, как добротно и тепло были одеты зэки, рослые и упитанные, с сытыми и жизнерадостными лицами. А бульдозерист и вообще работал в пиджачной паре (взяли у одного из инженеров). Переодетые в зэков охранники бодро и толково отвечали на вопросы вице-президента. Он хотел проверить уровень добычи, и для него раскрыли прибор (то, что у старателей называлось просто лотком), в который намывают золото, и он искренне удивился невероятному количеству добытого сегодня драгоценного металла. Откуда ему было знать, что, к его приезду готовясь, несколько дней отсюда не убирали добытое за каждый день золото. И потому, вернувшись, написал он о своём полном восторге.
В одной из этих книжек я нашёл цифру, доложенную в Центральный Комитет (то есть наверняка заниженное число): всего на Колыме погибли семьсот тысяч зэков. Автор воспоминаний, где я наткнулся на это число, чудом выживший на Колыме человек, сам потом работал в одной из комиссий по пересмотру дел заключённых. Он написал об этом очень лаконично: «И я узнал, что сталинский геноцид на Воркуте не отличался от колымского». В миллионах исчисляется число рабов, строивших ту канувшую империю. Забавно (хоть и неправильно выбрано мной это легковесное слово), что всё неисчислимое начальство лагерей в своих бесчисленных отчётах и рапортах употребляло слово «рабсила», не замечая, как двусмысленно оно звучит.