Воспитание под Верденом
Шрифт:
Ледяной ветер, идущий с северных глетчеров и восточных равнин, свистит по пыльному полю. Он завывает у каждого выступа, бьется о каждый край, визжит, налетает па пни, гудит, бушует; истязуемый, гонимый, со смертельным сладострастием разрывающий свое легкое тело о ржавые зубцы колючей проволоки, он лишь один царит между светло-коричневой землей и однообразно-серым, облачным покровом неба. Десять тысяч километров проволочных заграждений между бурным каналом и тяжелыми, как свинец, каменными стенами Швейцарии дают ему возможность истязать себя колючими шипами — и он делает это. Он пронзает себя острыми, как нож, краями пестрых банок из-под консервов, стонет, по не останавливается; он слишком торопится ринуться в теплые поды западного океана;
Два солдата ищут и находят защиту от ветра на дне большой и глубокой воронки. Им кажется, что они сидят на толстом слое льда, но они ошибаются, они сидят скорее на ледяном конусе, обращенном острием к земле. Внутри этого конуса, свернувшись, как плод во чреве матери, лежит замерзший и навеки уснувший немецкий солдат, дожидаясь оттепели и жарких — дней. Тогда его наверно заметят, посыплют землей то, что еще уцелеет от скелета и лохмотьев мундира, водрузят над ним деревянный крест с надписью: «Здесь покоится' храбрый немецкий солдат». Впрочем, едва ли ему уделят столько внимания: к тому времени на горизонте покажутся первые колонны танков., первые американские авиационные отряды облегчат работу французским летчикам, и на западном фронте разыграются жаркие дела.
Но обо всем этом ничего не знают оба солдата, которые уселись тут, растопырив ноги и понадеявшись на тряпье, которое они напялили на себя. Кроме того, один из них, Карл Лебейдэ, запасся старыми газетами; он делится ими с приятелем. Газетная бумага — это известно всем нищим— защищает от самого сильного холода. А вид у обоих, как у настоящих нищих: немытые, в серых лохмотьях; из-под темносерых шлемов выглядывают замерзшие лица, синеватые носы и воспаленные глаза.
Вильгельм Паль и Карл Лебейдэ разговаривают приглушенными голосами: не совсем топотом, но, однако ж, так, чтобы их не было слышно снаружи. Какая-то напряженность в их лицах, скрытая торопливость и страх указывают на необычность положения. Карл Лебейдэ держит в руках острый заржавленный инструмент — отточенный гвоздь, который, по-видимому, много дней лежал в сырости, после того как его кончик был заново отточен, так как и он покрыт свежей ржавчиной.
— Дружище Карл, — стонет Паль, — если бы я только не так боялся этого! Во-первых — боль, а я так чувствителен. Затем эти госпитали, а если меня станут резать, то ведь даже хлороформа у них нет, а боль-то какая! И кто знает, каково будет ходить или стоять у наборной машины, когда тебе отхватят большой палец.
— Парень, — отвечает Карл Лебейдэ, — любишь кататься, люби и саночки возить. В этом лучшем из миров иначе не бывает. Подойди, малыш, дай ножку, дяденька пощекочет тебя.
— Кричи еще погромче, чтобы Баркоп или старый Кнаппе могли поглазеть, как ты меня оперируешь.
Карл Лебейдэ знает, что ни Баркоп, ни Кнаппе, ни кто-либо другой не могут очутиться поблизости. Однако членовредительство, которое он хочет, по просьбе друга, нанести ему, с кровожадным ожесточением преследуется уголовными законами буржуазной армии, ибо оно — единственное пригодное средство для избежания наказания в классовом государстве.
Лебейдэ приподнимается и, высунувшись из-за наклонной земляной стены, подставляет лицо ветру, оглядывается. Утро, половина десятого, кругом ни единой души, никого, кто мог бы заметить внезапно высунувшуюся голову и веснушчатую руку. Успокоенный, он вновь соскальзывает вниз.
— И почему я всегда попадаюсь на твои штучки? Ведь ты только хочешь выиграть время, друг сердечный.
— Да, это правда. Мне так страшно. Кто знает, как все это кончится!
Голос
— Послушай, Вильгельм, по мне, ты, ей-ей, можешь хоть плюнуть на эту затею. Не очень-то я верю в твои надежды и во все то, что ты рисуешь себе и чего ждешь в длинные зимние вечера. Для этого немецкие рабочие слишком бестолковы. До какой степени они бестолковы, подмечает лишь тот, кто вырос за трактирной стойкой и прислушивался к их разговорам; из года в год они мелют один и тот же вздор, забивают себе голову одними и теми же несбыточными мечтами.
— Не задевай берлинских рабочих, Карл.
— И все-таки, Вильгельм, все-таки… Наши товарищи хороши, и гамбургские хороши, к этому крепкому костяку не придерешься… Ну, теперь они, может быть, дошли до точки, у них животы подвело от голода, и они прислушиваются к тебе и к горсточке людей, там, на родине; возможно, что они оставят заводы и бросят работу, требуя мира. Что же случится тогда? Вас даже к стенке не поставят. Тысячу-другую отправят на фронт, человек восемьдесят или девяносто упрячут за решетку, а остальным увеличат рационы и подразнят слегка салом — прибавка для рабочих, занятых тяжелым трудом! И баста!
— А ты не думаешь, что берлинский рабочий давно уже разобрался во всем этом? Он не даст пристыдить себя русским, которые теперь, если только газеты не лгут, подстегивают свою никчемную Думу, устраивают грандиозные забастовки и голодные бунты у хлебных лавок.
— Да. И я так думаю. — Карл Лебейдэ, стремясь отвлечь внимание Паля, старается быть возможно более многословным. — Я так же мало, как и ты, знаю о русских товарищах. Но, дорогой Вильгельм, если только «Форвертс» с давних пор не втирает нам очки, тут есть разница. В России гнет всегда был сильнее, чем у нас, и голод сильнее, и Сибирь под рукой, и буржуазия роптала на самодержавие, и общественное мнение во всем мире было против царя. К тому же страшные поражения в войне с японцами в 1904 году. И жестокая тренировка в классовой борьбе, и резкое разграничение: вот вы, а вот мы — и никакого моста между ними! У нас, напротив, все шло как по маслу, и давно уже забыты какие-то там преследования социалистов при Бисмарке. И нашему рабочему движению, опьяненному своими победами и мечтами о будущем государства, и вовсе невдомек, что пролетарию еще до сих пор, даже по воскресеньям, живется чуточку похуже, чем буржую в будни, вот в чем разница, видишь ли. Из ничего ничего не рождается.
Вильгельм Паль внимательно слушает, вытянув обе ноги; он рад отсрочке. На левой подошве башмака посредине зияет дыра, правая протерта под большим пальцем. Карл Лебейдэ; несомненно, лишь с целью отвлечь внимание приятеля, разглядывает эти дыры своими глазками с золотистыми крапинками. Он незаметно берет ржавый гвоздь, к которому сегодня утром сам приделал деревянную ручку из сучка бузины.
— Из ничего ничего не рождается, — повторяет тем временем Паль, — поэтому и там, дома, кто-то должен начать, притти на помощь товарищам. Россия дала сигнал, и я понял, что время пришло, и попросил тебя сделать это; казалось, все очень просто. Но когда я попытался ступить ногой на ржавую колючую проволоку, то сразу понял, что первый шаг всегда самый трудный. И все же я не представлял себе, как это трудно. Можешь надо мною смеяться, Карл, но теперь мне опять кажется, что я сам справился бы лучше. Как при бритье: всегда бывает больнее, когда тебя порежет другой.
Карл Лебейдэ улыбается.
— Ну что ж, дружище, — говорит он, — действуй сам.
Вильгельм Паль с выражением страдания, вызывающим у приятеля глубокую жалость, сидит, откинув голову и прислонившись спиной к стене воронки.
— Конечно, мы, помимо всего, обессилели, — говорит Паль. — Ноги едва держат, а тут еще и морозы, и тоска смертная целый день, нет теплой воды, чтобы выстирать белье, — прямо хоть подыхай, Карл.
Он закрывает глаза.