Воспоминания крестьян-толстовцев. 1910-1930-е годы
Шрифт:
В это время вошел прокурор — женщина.
Кручинин воскликнул: — Встать! Прокурор идет.
Но я не изменил своего положения, продолжал сидеть, глядя себе под ноги.
— Зачем вы это? — сказала она ему и стала с ним тихо разговаривать, как идут дела с допросом. Кручинин показал прокурору показания Нади и сказал, что я не обращаю внимания даже на эти личные подтверждения моих слов. Прокурор читала вопросы, какие стояли в протоколе, и сама делала на них ответы.
— В деревнях, действительно, жили голодно после войны. Лошадей не было, и люди таскали навоз на себе… Это не секрет. Кино. Я сама не каждую картину могу смотреть. Радио… тоже, зарядит что-либо одно, а у меня
Спокойно, мягко и добродушно прокурор делала свои замечания, посматривая на меня.
— А все-таки мне хочется спросить, при каких обстоятельствах шел между вами и этой свидетельницей разговор о деревне? — спросила прокурор.
— Бесполезно, он и вам не ответит, если не встал при вашем приходе, сказал Кручинин.
Но я ответил:
— Я хотел взять к себе в Ялту родную сестру, которой в ее шестидесятилетнем возрасте там было очень трудно жить, и я спрашивал свидетельницу о квартире для сестры, а она спрашивала меня о положении сестры в деревне. Так был этот разговор.
Прокурор: — Вот, вот, так я и думала, что о ваших семейных обстоятельствах. Теперь не скажете ли, какие это у вас адреса: в Саратов к директору плодоовощного хозяйства и в город Джамбул?
— Это еще в Воркуте, когда мне прикачали уезжать и я говорил, что не знаю, куда ехать — родина моя разбита и сожжена, и мне знакомые стали давать адреса и свои советы, куда ехать.
— Теперь всё ясно, — обратилась она к Кручинину.
Потом Кручинин шепотом с ней заговорил, но она сказала, что это не стоит спрашивать, но он всё равно ее уговорил, и она спросила:
— Скажите, пожалуйста, вот вы до этого возраста одинокий, не женатый, нигде не проявляете себя в женском обществе, избегаете его, может, у вас свои мысли есть против всех женщин вообще?
Я ответил:
— О женщинах я так понимаю. Женщина — это лучшая половина человечества, она дает жизнь, насыщая её своим молоком и согревая своей жалостью и самоотверженной любовью. И только из женщин проявляются святая мать, жалостливая сестра, добрый самоотверженный друг всего человечества. И такую женщину я очень люблю, уважаю, приветствую, уступаю дорогу и место больше, чем мужчинам. Но когда женщина по разным причинам, вольным и невольным, отступает от своей святой нравственности, возвышающей ее над людьми, и начинает подражать ошалелым мужчинам, занимающимся диким зверством, и тогда за такую, похожую на этих развратных мужчин, женщину мне очень больно и жаль ее, и я тогда не могу отдать ей предпочтения.
— Ну, вот и всё понятно, теперь я пойду, — сказала прокурор и вышла. Мы остались вдвоем в полной тишине. Кручинин, делая вид, что он очень занят своими бумагами, уткнулся в них, но я заметил, как он нажал кнопку звонка, и вскоре вошел человек средних лет и сел против меня, тут же за столик у двери. На нем не было никаких знаков отличия, чинов, заслуг. Он поздоровался со мной кивком головы. Начал говорить, и я сразу понял, что он тайно слышал весь мой разговор с прокурором.
— Я очень люблю тех людей, которые говорят смело всё, что они думают, — начал он. — Наши товарищи, коммунисты в Германии, беспрестанно говорили всю правду, зная, что они будут за это расстреляны. Так и вы, я думаю, прямо и правдиво скажете, что вы думаете о советской власти — что она, хуже монархии или лучше?
— Нет таких весов, чтобы можно было взвешивать злодеяния властей и их сравнивать. Всякая власть есть отступление от нравственности, и всякая власть ставит себя выше нравственности, считает себя «помазанником Божиим», и поэтому, что бы власть ни делала, должно народом почитаться священным, без всякого сомнения и критики. Но кто против дерзнет, того ждут смертные муки…
Только этой ложью и властвовала монархия. Люди всячески старались разоблачить эту ложь и довести до сведения человеческого, чтобы она прекратилась. А держится эта ложь на двух рабских понятиях, основанных на эгоизме: одни рвутся к власти и властвуют, другие свято подчиняются им. И все вместе эти люди, не доверяя своему разуму и совести, остаются во тьме и рабствуют и угнетают друг друга. И эти люди никогда не понимают тех, кто хочет строить свою жизнь на свете разума, на нравственности, чуткости, добре и совести. На добре и любви к людям.
Революционеры решили, что раз монархическая власть — зло, то мы её уничтожим и устроим власть, которая не будет делить по расам и крови, а будет равенство и братство. Но беда в том, что таких строителей оказалось много, закипела борьба за власть, посыпались десятки советов, как достичь хорошей власти, каждая партия хвалила только себя, ненавидя других, и разгорелась жестокая борьба за трон, и в этой борьбе не осталось места для нравственности и человечества.
Взвесить и сравнить все злые дела людей, больных властолюбием, нет никакой возможности.
— Но по своим личным страданиям вы можете сравнить, какая власть к вам лучше и какая хуже относилась? — перебил он меня.
— Прошлой власти я захватил только небольшой кусочек и не прошел полного курса страданий, но знаю по истории, как она относилась к отказывающимся от военной службы, там были всяческие физические истязания, унижения, побои, увечья. В эту власть с самого её возникновения на троне м прохожу полный курс страданий десятками лет, но меня никто не бил, даже пальцем не тронул, и в словах никто никогда не обижал, кроме вчерашнего…
— Нет, нет! Не вспоминайте про вчерашнее, это было, это… но продолжайте, пожалуйста, я вас с вниманием слушаю.
Я продолжал:
— Я не знаю обо всех отказывающихся от военной службы по религиозным убеждениям при этой власти, но лично я встречал и понимание и жалость. Я вегетарианствовал, и мне давали сухой паек, считались со мной, не давая погибнуть, и это было в разгар борьбы политической, когда горела злоба в людях, а мне все же попадали капли жалости…
— Ну, хорошо, хорошо, теперь всё понятно, — и с этими словами он ушел. Больше меня на следствие не вызывали и вскоре перевели в тюрьму, в общую камеру. Когда я вошел в тюремную камеру, меня поразила шумная веселость находившихся в ней, после мертвой, в страхе и с угрозой тишины, царившей в следственной тюрьме. Тут свободно говорилось о сроках — пять, десять, бессрочная высылка и т. д. Никто не удивлялся этим наказаниям, к ним привыкли, и внешне они не вызывали тоски или отчаяния.
Тут были инженеры, агрономы, учителя, доктора наук и медицины и немного рабочих. Но все ребячились и дурачились, как будто хотели наверстать упущенное в следственной тюрьме. Никто не хотел оставаться в тиши, сам с собою или в тихой беседе с товарищем. Нет, таких бесед все боялись и убегали, страшась нарваться на наседку, притаившуюся под личиной товарища по несчастью. И поэтому я оставался один.
Постепенно любопытство всё же осиливало, ко мне стали подходить, заговаривать, стали просить рассказывать, и я много рассказывал из Диккенса, Гюго, а Толстого рассказывал целыми ночами напролет до рассвета. И тут установился в камере уже другой дух. Волна хулиганских выражений и ругани стала меньше, и даже часовой сидел молча возле нас и слушал рассказы. Потом начальство вызвало меня в свой кабинет и объявило, что меня скоро отправят в Красноярский край, в ссылку, и если что нужно в дорогу, заявляйте.