Воспоминания крестьян-толстовцев. 1910-1930-е годы
Шрифт:
Тут-то и случилось такое, чего, вероятно, не забыл никто из нас. Оно-то, не дав нам опомниться, решило дальнейшую судьбу многих…
К тому времени нашему сыну Феде было два года. О том, как всё произошло, мне напомнила запись из дневника, который я много лет вела для Феди, обращаясь прямо к нему. Эту запись я сделала в Ховрине, где мы временно летом 1929 года поселились:
«Прошел почти месяц с тех пор, как я в последний раз записывала в этом дневнике. Роковой месяц! Мне кажется, прошло несколько месяцев, так много произошло за это время. Около двух часов дня, 29-го апреля, у нас вспыхнул пожар. В этот день ликвидационная комиссия должна была принимать наше хозяйство. Все лошади были заняты перевозкой вещей коммунаров, воды привезти было не на чем и, чего никогда не бывало, нигде не было запаса воды. По-видимому, труба выкинула горящую сажу на уже успевшую подсохнуть под весенним солнцем дранку крыши. Ветер быстро раздувал пламя. На открытом воздухе огнетушители не действовали. Горел дом, в котором жили мы, Рутковские, Ваня Зуев, Дуня Трифонова и кто-то
По двору разбредались, тихо и плавно, выпущенные из скотного двора коровы и принимались как ни в чем не бывало щипать траву. Люди из уголовного розыска их куда-то бессмысленно и безрезультатно, сидя на лошадях, загоняли.
Узнав, что я жена председателя, мне тут же, в суете, стали задавать вопросы: „Не знаете ли, отчего загорелось?“ и проч.
Прибежавшие из деревни бабы помогали перетаскивать пожитки в другой дом, причитали и говорили между собой что-то совсем несуразное, например: „Вишь, вздумали выгонять коммунаров! Нешто это возможно? Люди-то какие хорошие, сколько лет жили, работали. Понятное дело, как же тут пожару не случиться!..“
Мебель нашу кто-то выбросил со второго этажа, и она, конечно, сломалась. Мальчишки из деревни рылись в куче мелочей… Рояль отца, который в то время был у нас в коммуне, коммунары увезли к сестре в Москву за несколько дней до пожара. „Заподозрят нас теперь в поджоге, непременно заподозрят“, — говорили наши женщины. Я их урезонивала, успокаивала рыдавшую навзрыд Нину, говорила, что не надо так отчаиваться, и тоже не подозревала, что и это мне будет поставлено на вид как улика в поджоге. Тебя я посадила с Илюшей в комнате уцелевшего дома, всунула ножки в откуда-то вынырнувшие валенки. Дом догорал. Отца твоего, Ваню Зуева и Ваню Рутковского рассадили по разным комнатам и по очереди вызывали на допрос. Илюша отдал тебя Нине, которая совсем обезумела и то причитала, то плакала. Ты плакал у нее на руках. Покормить тебя было нечем, ты целый день не ел. Но мне не пришлось заняться тобой. „Собери мои вещи: белье и еще что-нибудь. Найди документы, я их кому-то передал“, — сказал, войдя в комнату, твой отец. Задача была трудная. У тебя же начался понос… Кое-как я отыскала всё, что просил папа, сварила тебе что-то, но только начала кормить, как и меня вызвали на допрос. — Происхождение? образование? как провела время до возникновения пожара? когда вышла замуж? когда расписалась? когда фактически вышла замуж, „выражаясь по-русски“?.. Я не нашлась оборвать и остановить его!
— Вы толстовка?
— Я разделяю взгляды Толстого.
— Не с детства, не по убеждениям, а так, случайно?
— Нет, сознательно.
— А зачем же просите дать вам прочесть протокол, прежде чем подписаться? Толстовцы должны верить всем людям!
Мне было дано всего десять минут для сборов в Воскресенск „для допросика“, но молодой конвойный задерживал меня: „Ведь Лев Толстой проповедовал, что надо всех любить, всем верить, а вы вот не верите! И Зуев ваш тоже не настоящий толстовец, он тоже не поверил агенту и читал протокол…“»
Когда я вернулась в комнату, ты, Федюша, мой бедный, спал. Твой папа подошел ко мне, чтобы попрощаться, но я с радостью объявила ему, что иду вместе с ним.
— И тебя тоже?
— Да, вместе.
— На кого же оставим Федю?..
— Я останусь с ним, не тревожься, Алечка, пожалуйста, — сказала Дуня Трифонова. Ей можно было поручить мальчика. Мы поцеловались.
— Трифонова, вы тоже собирайтесь… — сказал все тот же конвойный, заглянув к нам.
Ваня Рутковский переобувался после пожара и никак ничего у него не получалось, всё было мокрое, сухого найти было невозможно. Я тоже ничего для себя не могла найти в царящем хаосе. Кто-то из своих совал мне и Ване какие-то платки, носки, шали. Тихонько притронувшись к тебе губами, я собралась к походу.
— Не оставим Федю, будь покойна, — сказал Коля. Он как-то особенно заботливо и ласково поцеловал меня. Марта суетливо и удивленно спрашивала: «Разве их арестовали?»
— А вы думаете, гулять ведем? — сказал конвойный.
Прокофий Павлович как сел после того, как кончили, тушить, так и сидел на каком-то узле. Сидел и молчал, опустив голову к самым коленям.
Мы вышли на крыльцо и погрузились во тьму, в снег, весеннюю слякоть и воду. Кто-то провожал нас до аллея. Помню только Колино родное лицо и словно виноватую улыбку. Глаза его говорили: «Что же вы без меня? Я-то почему остался?»
Конвойные предложили нам с Дуней сесть вместе с ними на телегу. «Женщинам особое уважение, а вы — мужчины — уж пешочком!» — сказали они. Мне хотелось побыть со своими, с Васей, а не в обществе милиционера, и несмотря на то, что Вася и Ваня убеждали меня не тратить попусту силы, мы с Дуней пошли пешком и не раскаялись. Агенты уехали, поручив нас конвойному. Ночь была теплая, небо чистое, появились звезды. Казалось, что слышно было, как таял последний снег, шлепали по грязи наши шаги, шуршали, переливая воду в лужах, колеса ехавшего позади конвойного. Вскоре надоело, видно, и ему, и он очень вежливо просил нас дойти самостоятельно до Воскресенского отделения милиции. Вася тоже очень вежливо обещал ему это и повторил за ним сообщенный адрес. Мы остались одни. До шоссе дорога была очень плохая, Вася то и дело подавал мне руку, помогая выбираться из грязи. Когда вышли на шоссе, пошли шеренгой. Я шла между Ваней Свинобурко и Васей. Вся наша пятерка была объединена сознанием невиновности, внутренней свободы и готовностью встретить новую форму жизни бодро, хотя трудно было постичь, как всё это вдруг свалилось так внезапно на наши плечи. «Сон какой-то! До чего странно, прямо не верится, что это не сон», — говорил Вася. Действительно, трудно укладывалось в сознании все случившееся. Надо же было вспыхнуть пожару тогда, когда так естественно было заподозрить нас в поджоге! Мы были готовы расстаться с детьми, с семьями, друг с другом надолго. «Я сейчас подумал, — сказал Ваня Зуев, — как хорошо быть честным и проводить этот принцип всегда и без исключения. Я знаю — что бы меня ни спросили, я всегда буду говорить только правду, и поэтому мне нечего беспокоиться». Все вполне согласились с ним. Будь же и ты, наш мальчик, всегда честным, как в большом, так и в малом.
В милицию мы пришли в половине двенадцатого ночи. Пока нас допрашивали, из соседней комнаты рвались пьяные, громко ругаясь.
— Сколько вам лет? — спрашивали меня.
— Двадцать четыре года.
— Моя ровесница! — прокричал пьяный голос и крепко выругался. Вася вздрогнул и зачем-то усадил меня рядом с собой. Конвойного, дожидавшегося нас возле милиции, отпустили. «Странные люди, — сказал кто-то, — пять человек, пришли одни, без конвоя.
— Идемте! — и нас с вооруженной, но уже другой охраной провели через двор и в воскресенский домзак, устроенный в бывшем Иерусалимском монастыре. Когда вели, Вася говорил: „Всё это не случайно! В этом есть какой-то смысл“. И я тоже верила, что ничто и жизни не случайно.
Потом вонючая камера, параша, звон запирающегося замка и крепкий молодой сон в первую ночь, вместе с Дуней, на каменном полу. На следующий день нам дали место, одно на двоих, на нарах.
Я изо всех сил старалась как-то убить время, чтобы не думать о тебе, и вдруг… знакомый кашель! Вася в соседней камере? Потом передача из коммуны, забота друзей, конечно, Коли Любимова. Мой отказ от мясного супа и сухая, до жути пересоленная пшенная каша, которую мы умудрились выбросить на крышу голубям. Неожиданное столкновение (в коридоре) со своими — на одну секунду. Надзиратели не грубые, мне казалось, что сочувствовали, я была им благодарна. В камере — кроме нас с Дуней, женщины, взятые за проституцию. Они что-то запели, и мы для единения подтянули им. Хотелось показать, что мы не смотрим на них свысока, хотелось поговорить. Может быть, с ними или с такими на долгие годы… Готовность на всё, подъем, сила молодых лет. Вера в торжество правды и добра везде и всюду. Готовность ко всему, но ужас и страх перед возможным расстрелом Васи. Тогда было много расстрелов. То и дело в газетах публиковали: „Расстрел за поджог в колхозе“… Докажем ли, что мы не поджигали? Останется ли Вася живым? Хотелось всё, всё пережить вместе. Только бы вместе!
Я просунула записку в ту камеру, откуда слышен был Васин кашель. Получилось что-то ужасное: в отверстии между нищими камерами застряла кем-то, может быть, очень давно просовываемая записка, а я своей её протолкнула. Моя же осталась между стен. Вася принял записку. В ней кто-то выражал полное отчаяние, намерение покончить с собой. Почерк был не мой, но Вася подумал, что он изменился от внутреннего состояния. Всё выяснилось, когда протолкнулась моя следующая записка.
Нашему хорошему другу и большому другу Сережи Булыгина, Надежде Варфоломеевне Виноградовой, работавшей в то время врачом-психоневрологом в воскресенской больнице и, по-видимому, имевшей какие-то связи, удалось выхлопотать (как врачу) с нами свидание. Сначала с Васей, потом со мной. Она сообщила, что Коля Любимов хлопочет, чтобы к нам в коммуну выехала из Москвы пожарная экспертная комиссия, что все друзья взволнованы случившимся с нами, что ты у сестры Наташи, жив, здоров и благополучен, что Иван Иванович Горбунов хочет ходатайствовать о взятии нас всех на поруки до суда. Раза два меня вызывали на допрос. Спрашивали, почему я во время пожара говорила ребенку про „хороший огонек“, почему останавливала все толки своих о возможном подозрении в поджоге; где была, когда загорелся дом. Через десять дней нас с Дуней выпустили. У выхода из тюрьмы нас встречали сестра Наташа и Коля Любимов. Коля снял угол в Воскресенске, носил нам передачи, связался с Горбуновыми, хлопотал о выезде экспертной комиссии: как секретарь коммуны был занят еще и сдачей имущества коммуны.»