Воспоминания крестьян-толстовцев. 1910-1930-е годы
Шрифт:
— Ну, как, хорошо?
— Хорошо, товарищ начальник! Нельзя ли еще оркестр сюда?
Смеется. А мы кричим:
— А скоро ли будут бушлаты? Замерзаем.
— Не знаем. Как будут, вам дадим в первую очередь.
Этот начальник почему-то заметил меня. Раз спрашивает:
— Мазурин, ты толстовец?
— Да, а откуда вы знаете?
Он засмеялся: — По носу вижу.
Дело было уже к весне. Мы строили уже за зоной пекарню. Недалеко от пекарни стояло одиноко небольшое здание — изолятор. Как-то туда загнили на ночь партию заключенных, которых гнали мимо нас в штрафную колонну. Наутро их уже гнали дальше, а начальник Янов подошел ко мне и говорит:
— Мазурин, вот ты толстовец, а работаешь, а через нас вчера прогнали на штрафной этап, так
Меня как обожгло. Прошли так близко, а я и не знал. Кто же это? Может, знакомые?
— А как их фамилии? — спросил я.
— Не помню, что-то вроде Пономаревы. Так почему же ты работаешь?
— У людей, разделяющих взгляды Толстого, нет никакой обязательной программы, ни догматов, ни партийной дисциплины. Они все идут в одном направлении, но путь у каждого свой, какой ему открылся и каждому по его силам. — Что же вы мне раньше не сказали? — вырвалось у меня. Я бы им хоть пайку хлеба передал.
Начальник помолчал, а потом еще рассказывал об этих страдальцах, очевидно, чем-то удививших его:
— Они разулись, свои носки отдали босым…
И так эти несостоявшийся встречи с неизвестными людьми и осталась до сих пор загадкой, щемящей сердце и жалостью и любовью. Кто они и где они?
Я уже говорил, что все вещи наш этап оставил в куче в Вогвоздино. Прошло недели три, и как-то вечером, уже было совсем темно, сказали, что вещи привезли, но оставили на том берегу речки, и чтобы шли опознавать. На том берегу горел большой костер и лежала куча мешков и чемоданов. Стали разбираться. Тара была наша, но содержимое было разграблено: все, что получше, было похищено. Очевидно, шофера и сопровождающие заехали по пути куда-нибудь на полянку, вытряхнули содержимое и отобрали что получше и было надо, а остальное попихали назад, причем иногда даже не к прежнему хозяину. Так, у меня в чемоданчике оказались чьи-то трусы, майки… Спрашивать было не с кого.
Лагерь заготовлял лес. Его возили на берег речки Вислянки (Вислянка впадала в Вымь, а Вымь в Сухону), и здесь на низких местах, куда весной заходит вода, мы вязали плоты. У нас был десятником Саша Москвин, кажется, бывший летчик. Как-то раз на работе он дал мне большой кусок сахару. Мы познакомились. Здесь же на вязке плотов у меня были еще две встречи, запомнившиеся мне. Мы вязали вицы, то есть рубили молодые елочки, распаривали их у костров, свивали и связывали концами по две. Ими после вязались бревна на плоту. У костра хорошо беседовалось. Этот раз в центре внимания был Андре, итальянец из Рима. Он был в том же барахле, что и все мы, но выдавался своим нерусским лицом с тонким прямым носом, серьезный, задумчивый, спокойный и не увлекающийся.
— Ну, Андре, хорошо в Советском Союзе? — гоготала наша насмешливая братия.
— Я был коммунистом и умру коммунистом, но я не понимаю ничего. Я не понимаю, что это значит, — спокойно отвечал Андре.
Его расспрашивали. Он рассказывал, как они в Риме боролись с фашистами, били тех, в они их. А когда все же фашисты пришли к власти, он бежал за границу. Через несколько стран перебрался в Советский Союз, работал в Москве на заводе «Калибр», был доволен и вдруг оказался здесь как «контрик».
Другой, еврей из Палестины, Леснер, тоже член партии, работал наборщиком в подпольной газете, заболел туберкулезом, ему МОПР дал путевку в Советский Союз, и вот он тоже тут.
— Что, Леснер, видел у себя, как лес растят? — смеются ребята.
— К нам привозили из Советского Союза лес в виде аккуратных дощечек, связанных в пачки для ящиков под мандарины. Так я думал, что эти связочки так почти и растут на деревьях, — смеется Леснер, — а здесь! — он хватается за голову, — надо к каждому дереву пробраться по глубокому снегу, откопать, подрубить, спилить, очистить сучки, сжечь их, раскряжевать лесину, трелевать ее до дороги. О Боже! И все это с матом…
Ребята, довольные, ржут.
— Ну как, Леснер, нравится тебе русский язык?
— Да, к нам приезжала одна дама, и мы просили ее за столом поговорить по-русски, мы не понимали, но нам понравился русский разговор. — Я потом расспрашивал его о жизни в Палестине, он рассказывал: тоже живут там по-разному, есть и богачи, есть и победней. Узнав, что я из коммуны, он сказал, что и там есть коммуны и артели, занимаются больше фруктами.
Один раз послали бригаду в лес ремонтировать, подправить дорогу. В лесу все растянулись по дороге, я, срубая куст, запел: «К неземной стране путь указан мне…» — песню, которую частенько певали в нашей коммуне. Вдруг работавший дальше человек подошел ко мне, улыбнулся, протянул руку и сказал: «Так вот где встретились! Здравствуй, брат!» — оказалось, он из баптистов.
— Приходи вечером в прачечную, там наших пять человек, они работают прачками и там и живут.
Я с радостью пошел к ним. Поздоровались, познакомились. Правда, некоторые из них были несколько разочарованы, что я оказался не совсем «брат», а некоторые, особенно один, самый младший, не придали этому различию наших внешних убеждений никакого значения. Но, в общем, я был рад этому знакомству: люди честные, не ругатели, с нравственными запросами. Мне было о чем поговорить с ними, и они относились ко мне хорошо. Предложили хранить у них, когда есть что из посылок, у них было надежнее. Но один раз получилось все-таки так, что к ним залезли, забрали кое-какие вещи, а мою посылку, стоявшую под койкой, не заметили и не тронули.
В декабре или в ноябре вдруг люди стали заболевать — понос, потом с кровью, потом человек высыхал, как щепка, и умирал. Больничный барак был заполнен весь, в два этажа нары сплошь забиты больными, вонь ужасная! Причина болезни была непонятна, и почти сплошные смертельные исходы пугали людей. Заговорили, что врачи в больнице отравляют. Некоторые заболевшие стали скрывать свою болезнь, чтобы не попасть в больницу. Стали думать на воду из реки, она была какая-то коричневая, торфянистая, но дело оказалось не в воде, а в пище. В эти места продукты можно было завезти только весной, в большую воду, когда реки Вымь, Вислянка были полноводны и могли пройти катера и буксиры с баржами с продуктами. В этом году этот момент был упущен, и в нашем Усть-Вымьлаге основной пищей оказалась ржаная мука, да еще не совсем свежая. Питания было не так мало. При выполнении нормы работ давали 1 кг ржаного хлеба, при перевыполнении — еще 300 г премиальных. Утром завтрак был — ржаная затируха, и обед — она же, и на второе — каша из ржаной сечки, а в ужин — опять ржаная болтанка. Не так и мало, но ни жиров (рыба была недолго), ни овощей, и началась болезнь. Как мне объяснил один из заключенных, фельдшер Броновер из Румынии, от такой пищи в желудке и кишках отмирали те сосочки, которые впитывают соки — питание и передают их организму. Поверхность кишок становилась гладкой, всасывать питание становилось нечем, кишки становились тоньше, а местами проходила кровь. Человек питался, но все это было бесполезно, проходило сквозь, не питая организма. Человек умирал, можно сказать, от голода, хотя и питался. Не знаю, насколько правильно было это объяснение, но я знаю, что когда за три месяца (декабрь, январь, февраль) умерло у нас 500 человек (из 1200), а по всему Усть-Вымьлагу 36 % всех заключенных, начальство спохватилось, на автомашинах завезли продукты, стали давать больным и ослабшим сахар, масло сливочное, лук перетертый через мясорубку с мясом, белый хлеб — болезнь прекратилась. В марте умерло 12 человек и больше не болели так и не умирали.
Жуткое это было время. Знакомые люди, с которыми жил, работал, — вдруг исчезали. Узнавал: в больнице; зайдешь, повидаешься, а потом — умер. Заболели два плотника, с которыми я работал на постройке барака. Один из них, Антушевич — вышел из больницы худой-худой, подошел ко мне и говорит: «У тебя есть молоко сгущенное?» — я тогда получил посылку.
— Да, — ответил я.
— Дай немного, мне кажется, если я выпью немного молока, то поправлюсь.
Я ему дал, а через два-три дня узнаю: он умер.