Воспоминания о Гансе
Шрифт:
Во время войны Гансу жилось, по видимости, легче, чем мне. Политика его не волновала, жил он скромно, но надежно, а миром, как он видел, правили не министры и генералы, но Господь Бог. Однажды во время войны все мы, братья и сестры, собрались еще раз — хоронить отца. Снова мы были все вместе, хоть и не в старом родительском доме, но все же вокруг отца, и, несмотря на печаль тех дней, могли вдоволь наговориться и сблизиться, как в детстве, чтобы разделить скорбь, но и счастье нашей близости.
К концу войны от той беззаботной свободы, которой я привык наслаждаться, не осталось и следа. Домашний кабинет мне пришлось сменить на казенное бюро, о благосостоянии не могло быть и речи, мое рабочее и упоительно праздное затворничество кончилось, корчи и судороги мира вновь настигли меня, и даже музыка, всегда служившая мне последним и сокровеннейшим утешением, сделалась вдруг невыносимой. Ко всему прочему, тяжело заболела моя жена, я вынужден был расстаться с детьми, казалось, все рушится, и дом и жизнь моя опустели, и я с ужасом ждал, что будет. Как раз в это время, осенью 1918 года, пришло письмо от Ганса, которым он приглашал меня на свадьбу. Он обручился, луч света упал на его жизнь, он еще раз хотел испытать, дастся ли ему счастье.
Мне выпала роль представлять на свадьбе наше семейство, все прочие его члены остались в Германии, граница была закрыта, и это разделяло надежнее, чем двадцать градусов широты. Откликнуться на этот
В то же время об отказе и отговорках нечего было и думать. Как я ни был издерган и подавлен собственным несчастьем, я все же отдавал себе отчет в том, насколько было бы нелепо и несправедливо не пожелать от всего сердца счастья брату, не порадоваться вместе с ним, а омрачить его радость своим отсутствием, в какой-то мере отказать ему в своем участии и благословении. На собственном печальном опыте я знал, сколь незавидна участь брачующегося, когда он вынужден в одиночку, без поддержки семьи противостоять взыскательной родне невесты. Поэтому я, облачившись в черное, отправился в Ааргау, где, однако, вскоре устыдился собственной ипохондрии, потому что взору моему предстала трогательная картина: счастливый, тихий и застенчивый брат рядом со своей нежной и серьезной невестой, к тому же сестры невесты вкупе со своими мужьями оказались людьми очень милыми и мне приглянулись; то было крепкое, высокорослое племя людей, и еще прежде, чем мы все отправились праздновать в дом тестя, в расположенную неподалеку деревню, я успел порадоваться за Ганса и подумать, что ему по-настоящему повезло. Для меня то была первая радость за долгие месяцы, а тот сельский, здоровый и безмятежный мир, в который я окунулся, был, мнилось, за тысячи верст от всех войн, революций и прочих исторических потрясений. Ладное и веселое торжество не только успокоило меня, но и доставило удовольствие, а сознание, что мой брат после стольких метаний и неудач наконец-то обрел уют и покой, благотворно действовало на мои нервы. Единственное, что мне не понравилось и что я, как и все, похвалил только из вежливости, была городская квартира новой четы — на первом этаже и с окнами на шумную улицу.
Сразу затем наступила пора, когда мне было не до Ганса. Последние месяцы войны, революция поселили столько тревог и забот в моем одичало-таинственном доме, что жизнь моя, казалось, замерла и застыла. Только весной мне наконец удалось собраться с силами и, прихватив с собой книги, старый письменный стол и кое-какие памятные пустяки, попытаться начать новую жизнь на новом месте. Ганс же превратился в добропорядочного семьянина, довольного тем, что после скучного рабочего дня его ждет его маленькая родина. У него появилось двое сыновей, и таким образом он в своей собственной маленькой квартирке обрел наконец то, ради чего много лет обивал по воскресеньям пороги чужих домов.
Прошло года четыре или чуть больше со дня свадьбы Ганса, когда однажды мне пришлось остановиться на несколько дней в городе, где он жил. Уже второй десяток лет он корпел все на той же фабрике и в той же должности, годы перемен для него давно миновали. Вот только квартиру, которая мне тогда не понравилась, он за это время сменил: сам он, как я нашел, стал спокойнее и несколько постарел — забот, конечно, хватало. Вскоре после женитьбы — Ганс мне, правда, этого не рассказывал, я узнал об этом позднее — начальник бюро, в котором он работал, вызвал Ганса к себе и стал вежливо внушать ему, что он хоть и много лет работает на одном месте, выказав себя работником исполнительным и надежным но что функции его очень уж незначительны, а поскольку у него теперь семья, он не вправе и далее игнорировать определенную иерархию служащих фабрики, в которой он Ганс, удовлетворялся доселе одной из нижайших ступеней. Человек с нормальными способностями и желаниями обычно стремится наверх, где учатся не только повиноваться, но и приказывать, где, так сказать, не только тебя подвергают контролю, но где и ты сам должен контролировать других. Дорога наверх не закрыта для служащего, который всегда был на хорошем счету, а теперь вот женился, ему следует лишь поставить перед собой таковую цель, стремясь принести больше пользы, что, разумеется, не останется без дополнительного вознаграждения. Вот ему, Гансу, и предлагают некий пробный срок, чтобы испытать себя на более ответственной и лучше оплачиваемой работе. Руководство выражает надежду, что он будет рад такой возможности и выдержит испытание. Милейший Ганс почтительно выслушал все это, робким голосом задал несколько вопросов и потом испросил некоторое время, чтобы подумать. Начальник, немало подивившись такой нерешительности, некоторое время, однако, дал, и Ганс вернулся на свое рабочее место. Несколько дней после этого он был до крайности озабочен и погружен в себя — взвешивал свое решение. По истечении уговоренного срока он явился к начальнику и просил оставить его на прежнем месте. Обо всем этом он рассказал своей жене, убедив ее в том, что не мог поступить иначе. Сил, однако, потратил при этом немало. С тех пор никто не делал ему никаких заманчивых предложений, и он навсегда остался на своем скромном месте за пишущей машинкой.
В то время я еще ничего не знал об этом. Я несколько раз побывал у Ганса, как-то в воскресенье ходил с ним и его семейством в лес, принимал Ганса и у себя в отеле, где мы всласть наговорились за ужином. Мне захотелось взглянуть и на то место, где работал Ганс. Но туда не пускали. Ганс стал испуганно отнекиваться, а сторож у фабричных ворот, когда я туда явился, меня не пустил. Пришлось, чтобы получить хоть какое-то представление о таинственной повседневности брата, занять пост у ворот.
Я пришел к ним перед обеденным перерывом, чтобы увидеть, как он выходит, и пройтись вместе с ним. Ворота были огромны, как в каком-нибудь замке, сразу за ними помещалась будка сторожа, поглядывавшего в окошко на улицу. Три дороги вели от ворот к самой фабрике, представлявшей собой целый городок из зданий, двориков, труб. Дорога посередине была проезжей, слева и справа — для пешеходов. Я стоял у ворот и ждал, разглядывая пустынное троедорожие и административное здание, думая о том, что в одном из просторных его помещений за одной из многочисленных машинок изо дня в день, из года в год сидит мой брат и пишет письма. Мир, представший моим взорам, был серьезен, строг и несколько мрачен, и стоило мне вообразить, что и я всю мою жизнь дважды в день — утром и после обеда — должен был бы входить в эти ворота, идти по этой дороге к одному из этих больших неприветливых зданий, получать там в бюро приказы и распоряжения, писать потом письма и счета, как я тотчас вынужден был признать, что я на это попросту неспособен. То есть представить себя на месте владельца фабрики, ее директора или главного инженера, на месте человека, обозревающего всю эту машинерию целиком и управляющего ею, я еще мог, но быть мелким служащим или рабочим, не иметь представления обо всем производственном цикле, выполнять одну и ту же операцию или писать под диктовку одни и те же письма — нет, это уже походило на кошмар. Я напряженно вглядывался в фабричные ворота, думал о Гансе, вспоминал, какое тихое, просветленное, сияющее лицо было у него в тот бесконечно далекий рождественский вечер, и сердце мое сжималось.
Потом я увидел, как вдали, между зданий, что-то зашевелилось, показались люди, их становилось все больше, они приближались к воротам, ко мне, а когда первые из них прошли мимо и скрылись в улочках города, из ворот хлынул мощный и непрерывный людской поток, его темная масса изливалась порциями и протекала мимо меня; людей было много — сотни, тысячи, они заполнили обе пешеходные дороги, а посередине ехали сотни велосипедов и мотоциклов, изредка попадались и автомобили. Тут были и мужчины, и женщины, хотя мужчин было намного больше, немало и совсем молодых парней с непокрытой головой, попадались разбитные и веселые говоруны, но редко, большинство понуро и молча брело в том темпе, который задавала толпа. Поначалу я еще пытался всматриваться в лица в надежде увидеть Ганса, но, поскольку людей на всех трех дорогах становилось все больше и больше и в сплошном потоке лиц нельзя было разглядеть какое-либо отдельное, я вынужден был просто стоять посреди потока, отказавшись от поисков брата. Так простоял я, наблюдая, около четверти часа, пока поток не иссяк и дороги не опустели, замерев в ожидании возвратного нашествия.
Впоследствии во всякий мой приезд в этот город я всегда наблюдал сей обеденный анабазис; иной раз мне удавалось выловить в потоке Ганса, иногда он окликал меня, а случалось, что, как и в первый раз, я уходил ни с чем. И каждый раз стоять так было для меня и мукой, и поучением. Когда я отыскивал в толпе брата, видел, как он бредет, слегка склонив голову, меня охватывала горькая, бесполезная жалость к нему. А когда и он замечал меня и с милой улыбкой на тихом лице протягивал руку, он вдруг казался мне старше и умудреннее меня. Его принадлежность к этим тысячам, его походка ко всему притерпевшегося человека и чуть усталое, но по-прежнему милое, научившееся терпению лицо придавали брату, которого я и в зрелые годы продолжал считать ребенком, печать некоего печального достоинства, некоей посвященности и испытанности, которая умаляла и устыжала меня.
Хотя я лучше знал теперь, как он живет, проводя дни на фабрике, а вечера в кругу семьи, я все же не удержался от попыток дать ему представление и о моей жизни, ввести его, что называется, в свой круг. Он ведь очень любил музыку и сам был музыкантом, вот я и решил, раз уж он слышать не хотел ни о литературе, ни о философии, ни о политике, по крайней мере послушать с ним хорошую музыку, перетащить его на воскресенье или хотя бы на вечер из его обывательской среды в нашу богемную, взять его с собой в Цюрих на оперу, ораторию или симфонический концерт, а вслед за тем заглянуть на несколько часов к моим компанейским друзьям, музыкантам. Раз пять предпринимал я эти попытки, приглашал его со всею настойчивостью и сердечностью, но он ни единожды не поддался на уговоры, и, разочарованный, я в конце концов сдался. Ганс не хотел ничего этого, и все тут, не тянуло его ни в оперу, ни на концерт, ни к моим друзьям. Я же к тому времени успел забыть, какими невыносимыми казались мне на третьем или четвертом году войны и музыка, и компании, и любое напоминание об искусстве, успел забыть, что я еще мог тогда кое-как влачить существование, если напрочь забывал обо всех этих драгоценных вещах, но стоило мне в досужую минуту услышать хоть несколько тактов Шуберта или Моцарта, как я был готов разрыдаться. Я все это забыл или не чувствовал, не понимал, что и брат мой теперь должен был испытывать нечто подобное, что вся его недюжинная стойкость в служебных передрягах может вмиг развеяться под натиском музыкального дурмана при звуках «Волшебной флейты» или «Квартета с гобоем». Мне было досадно, что Ганс отклонил все мои приглашения, было искренне жаль, что он устоял против соблазна, решив довольствоваться своей размеренной жизнью, не желая всех этих поздних возвращений и шумных застолий с людьми, перед которыми явно тушевался. К этому мы больше не возвращались. Потом я узнал, да и сам мог заметить, что Ганс не любил, когда его расспрашивали о брате-писателе. Он любил меня и во все эти годы был искренне привязан ко мне, но мои писательские занятия, мои дружеские связи в художнических кругах, мой интерес к философии, искусству, истории — все это тяготило его, от всего этого он уберегал себя, вежливо, но настойчиво отказываясь участвовать во всем этом. Я неизбежно задумывался о нашем расхождении, от которого страдали мы оба: нередко бывало, что, встретившись через год или два и обменявшись сведениями о здоровье и родственниках, мы убеждались, что нам больше не о чем говорить. О причинах этих затруднений я теперь могу только догадываться. Видимо, брат чувствовал себя скованно в моем присутствии, вот ему и хотелось казаться большим обывателем, равнодушным ко всему на свете, чем это было на самом деле. Ибо среди своих друзей, как мне потом стало известно, он слыл человеком вовсе не скучным, напротив, считался славным товарищем и интересным собеседником, который мог удивить причудливой игрой фантазии и ума. Похоже на то, что я для него так и остался на всю жизнь старшим братом, которого все считали более развитым и умным, что я воплощал для него частицу того интеллектуального мира, с которым он не поладил ни дома, ни в школе. В нем, как и во мне были задатки художника и рассказчика; он видел что во мне эти задатки привели к овладению престижной профессией, я стал в области духа своим, специалистом а у него же все это осталось на уровне любительской и случайной игры, сохранившей невинность и безответственность детства. Однако такое объяснение - с помощью одной только психологии — меня не устраивает. В жизни брата большую роль играла ведь и религия. Она имела значение и для меня, и корни, происхождение этого у нас обоих были одни. Но если я в юности был сначала вольнодумцем, потом пантеистом, увлекался различными древними системами теологии и мифологии и, постепенно мирясь с христианским вероисповеданием, все же сберег и свою уединенную созерцательность, то Ганс сохранил веру своих родителей или вернулся к ней после некоторых колебаний, он был набожен не только в мыслях или сердце, но и в обхождении с единоверными товарищами по общине. Сомнения, как я знаю, охватывали и его, по временам авантюрные взгляды его имели мало общего с общепринятыми догматами веры, но сама вера была составной частью его повседневной жизни; в течение многих лет и до самой своей смерти он был истовым членом общины, исправно посещал церковную службу, ходил к причастию.