Воспоминания о Корнее Чуковском
Шрифт:
Я замолчал, и тогда заговорил он. Голос его изменился. Он по-прежнему глядел на стол, положив на край его свои большие руки.
До сих пор не могу себе простить, что не записал сразу, придя домой, того, что он мне говорил в тот вечер. И все же суть, интонации и даже многие слова так прочно впечатались в мою память (правда, говорил он больше, чем я запомнил, время выполнило свою работу по отбору и сокращению), что я не колеблясь привожу здесь то, что запомнилось, как его подлинную речь:
— Вы рассказываете мне о своих обстоятельствах. Я понимаю, всякие бывают обстоятельства. Но я не могу сказать, что мои обстоятельства намного лучше ваших. Мне восемьдесят шесть лет, я больной старик, я пережил три голодовки, я полтора года сидел у постели умирающей дочери, я похоронил двух сыновей. И все это время я работал. Я работал каждый день, каждое утро, что бы ни случалось. Когда-то давно я служил в одной газете и должен был каждый день давать материал — каждый день! Время было голодное, жизнь у меня была очень тяжелая,
Я не ожидал такого оборота и чувствовал, как краска постепенно заливает лицо.
— Поймите, мой дорогой: мы с вами созданы для того, чтобы писать. И мы все время должны писать. Ведь мы как артисты: с нами может происходить все, что угодно, у нас могут случаться катастрофы, а мы все равно должны выходить на сцену, улыбаться и делать всякие пируэты, и никто не должен видеть, что нам больно, что у нас разрывается сердце. Мы обязаны это делать, это наша судьба, и грешно от нее уклоняться…
Мне кажется, настоящий писатель должен быть немножко графоманом, его должно все время тянуть к бумаге, чтобы что-нибудь на ней написать. Иначе очень трудно сделать что-то стоящее…
И вот странно: пока он говорил, мне становилось все легче и легче, мучительный стыд куда-то уходил, а на его место приходило облегчение — как будто именно таких слов я от него ждал. А его голос постепенно переставал быть отчужденным, в нем вдруг стала потихоньку прорезаться «Муха-Цокотуха».
— Знаете, был в прошлом веке такой замечательный, изумительный, гениальнейший английский романист, которого я сейчас не читаю, потому что, взявшись за него, не могу оторваться, а мне нужно работать…
Тут он встал и, подойдя к стеллажу, достал маленький серенький томик с английским заглавием. Нежно, как будто хрустальную вещь, держа его в руках, он со вкусом, торжественно произнес:
— Antony Trollop!
И, дав отзвучать этому имени, продолжал:
— Так вот, этот Энтони Троллоп написал за свою жизнь девяносто романов. Он служил в какой-то конторе и ходил на службу к восьми часам утра. Каждый день он вставал в пять часов и садился за письменный стол писать роман. И если он заканчивал роман и до службы ему оставался час, он немедленно начинал другой роман… [48]
48
Тут Корней Иванович (разумеется, в воспитательных целях) преувеличил: оказывается, Троллоп написал всего лишь 45 романов (а может, и того меньше).
Тут он первый раз улыбнулся лукаво, потом поставил книжку на место, снова сел за стол и, помолчав, тихо сказал:
— Мой дорогой, я понимаю, трудно бывает жить — от всего не убережешься. Но все проходит. А вы молоды. А время надо беречь, его упускать нельзя. Пока силы есть, надо работать. Помните об этом всегда.
Потом он некоторое время сидел, думал о чем-то, все так же глядя в стол, положив на край руки. Я помню все так, как будто это было только что. Сейчас, как и тогда, я понимаю, что вещи, которые он мне говорил, были просты какой-то даже наивной, почти детской простотой, что он не во всех подробностях представлял себе мои обстоятельства. Но такой потрясающей серьезностью были проникнуты его слова, интонации и, казалось, самый воздух кабинета, пока он говорил, что я почти физически осязал истину, которая ничем не может быть иным, как только истиной — очень простой и в конечном счете ни от каких внешних обстоятельств не зависящей. И стоит мне подумать о том, что он тогда говорил, как я тотчас вижу снова полусумрак кабинета, темноту за окном, свет настольной лампы, падающий на его руки, резко очерчивающий линию большого носа и тускло отсвечивающий на редких седых волосах.
Он взглянул на часы (была половина девятого), потом на меня и снова улыбнулся.
— Ну вот, а теперь мне и на покой пора.
Я встал, он протянул мне руку, я взял ее обеими руками, хотел сказать какие-то слова, но не сказал…
Что говорилось на пороге, я забыл. В память запала только эта фраза: «Ну вот, а теперь мне и на покой пора».
Евг. Евтушенко
ПАРУСА
Памяти К. Чуковского
Сергей Образцов
ПАМЯТИ ДРУГА
О писателе, поэте, литературоведе Корнее Ивановиче Чуковском будут писать много. Его место в русской литературе очень велико, и трудно, невозможно представить себе, что образовавшаяся пустота может быть кем-либо заполнена. О человеке, о друге — Корнее Ивановиче Чуковском будут писать не меньше, и, конечно, никто из тех, кто его знал, встречался с ним, дружил, никогда не забудет его.
Но друзья Корнея Ивановича тоже не вечны, и память в их сердцах умрет вместе с ними. Это неизбежно. Вот почему сейчас, сегодня, пока наша любовь живая и горячая, мы обязаны сделать все, чтобы Чуковский остался вечно живым для тех, кому он отдавал все свое сердце, кого он любил и понимал так, как никто другой.
Пусть он навечно будет живым для детей! Для всех маленьких детей! Для этого удивительно прекрасного, непрерывно сменяющегося потока ребят, заполняющих наши улицы, бульвары, детские сады. Ребят, для которых все впервые: и небо, и река, и цветы, и котенок, и первые звуки музыки, и чудо звучащих слов, превращающихся в веселую цепочку смысла.
Я не знаю человека, не знаю поэта, который так просто, так ясно, так неожиданно и так весело разговаривал бы с ребятами на страницах своих детских книжек. Если сложить все тропинки радости, которые проложил Чуковский к детским сердцам, получится дорога до Луны. Невозможно представить, сколько добра сделал Чуковский, входя в миллионы маленьких детских сердец, наполняя их правдой и раскрывая для них жизнь в каких-то удивительных, по-настоящему детских зримых и звучащих ассоциациях. «Одеяло убежало, улетела простыня, и подушка, как лягушка, ускакала от меня. Я за свечку, свечка в печку, я за книжку — та бежать и вприпрыжку под кровать».