Воспоминания о Николае Глазкове
Шрифт:
— Как? — удивился я. — А Греция, Тунис?
— Все равно север. А в южном — только море. Грустная картина.
Он мечтал увидеть дальние, экзотические страны, но ни разу за границей не был — не посылали…
Должно быть, жил в нем великий путешественник (пользуюсь глазковским определением — иного, кроме «великий», определения он не признавал). Отсюда и такая «странность» в его стихах. Он все видит действительно впервые, а не как бы впервые. Мне кажется, что ни к одной вещи в мире он так и не привык. Привыкший человек — ничего не видит. А он видел. Как-то шли мы по Воровского, и он показал мне на вяз — этому вязу 250 лет — его видел Петр I…
Дальние страны, новые миры — и у великого путешественника
Все мы, его друзья, знали, что он — воистину большой поэт, но его чудачества заслоняли от многих подлинный серьезный облик Глазкова.
На Руси любят человека с чудинкой. Он герой А. Платонова и В. Шукшина. Он человек одной идеи, которой служит истово и влюбленно, иногда доводя это служение до грани абсурда, и тогда появляется «чудак». Ведь и Иванушка-дурачок в русских сказках не дурак, а чудак. Так прочесть себя может только сам русский человек — изнутри.
Что-то от этого было и в Николае Глазкове. Мы, М. Луконин и я, летели с ним в Алма-Ату. Росина-хатун предупредила меня: «Коля не переносит самолета». И действительно, ему было плохо, он сидел в кресле понурив голову и о чем-то сосредоточенно думал. Стали играть в шахматы — чуть-чуть развлекся. «А все-таки пустыня лучше, чем небо», — сказал и умолк до конца полета.
У латиноамериканского поэта Рубена Дарио есть новелла о поэте, в голове которого жила синяя птица. Такая вот синяя птица была и у Николая Глазкова. Он жил, писал стихи, переводил в состоянии какой-то своей, особой, постоянной действительности, где вещи и явления теряли свои обычные свойства и приобретали черты характера самого Николая Глазкова.
Я позволю себе вернуться еще раз к Глазкову-якуту. Но уже с точки зрения того, что Якутия дала ему как поэту. Я помню его, когда он приехал из первой поездки туда. Он, к моему изумлению, поприветствовал меня, как я уже говорил, на якутском языке. Я растерялся и ответил ему на киргизском, настолько он захватил меня своим перевоплощением.
Именно перевоплощение — главная характерообразующая черта большого, неповторимого таланта Николая Глазкова. Он перевоплотился в якута, оставаясь русским поэтом. Москва и Якутия стали для него неразделимыми родинами. Вот почему его переводы из якутской поэзии — это как бы заново воссозданные из «праха» подстрочников русские стихи, в которых зазвучали в органичном согласии русская и якутская души.
Отпечаток суровой, интонационно насыщенной поэзии земли якутской навечно лег и на стихи самого Николая Глазкова, посвященные Северу, людям тундры и бескрайних снегов. Здесь Николай Глазков выступает как поэт, умеющий писать серьезно и глубоко и тут же, вторым планом, как бы пародируя себя самого, свои строки, создает тем самым несокрушимое «фламандское» двуединство прекрасного и обыкновенного, сильного и нежного.
Николай Глазков любил и умел в стихах не только угадывать мир и себя,
Все привлекало его в этом далеком северном крае: и крики птиц, и след оленьих упряжек, алмазные переливы огней якутских городов, но больше всего, конечно, душа народа, умеющая любить и беречь деревья и все живое на земле:
Очень хорошо, что их не рубят, Очень хорошо, что их не губят, Потому что уважают, любят, Украшают, всячески голубят.(«Священные деревья»)
Любовь, по существу, — увеличенное во много раз чувство благодарности. Николай Глазков любил смело и благодарно Москву, Подмосковье, Красноярск, мир, землю веселых и неукротимых людей везде, где он побывал. Он доверчиво относился к своему читателю, потому что всегда жил перед ним открытым и искренним человеком, готовый делиться собой, именно своей духовной лиричностью с другими. Он знал: неискренней правды на земле не бывает, как не бывает без искренности и любви, и поэзии. Он знал, что есть на земле правда, жизнь, мечта, и все это едино, и дано было ему однажды и навсегда.
Свою синюю птицу носят в себе поэты и чудаки, но никогда — птицеловы и домоседы. Я знаю, синяя птица Николая Глазкова еще не раз посетит и всех нас, всех, любящих его поэзию, его слово, не гасимое и временем…
Ирина Волобуева
В одной из поездок
— Оторваться от письменного стола и отправиться в путешествие я всегда готов! Очень трогательно, что ты мне позвонила! — раздался в телефонной трубке обрадованный голос Николая Глазкова — в ответ на мое предложение поехать в составе писательской группы на Дальний Восток.
— Есть у нас поэты, — продолжал он, — которые уверяют, что даже Великий океан можно себе представить сидя дома, но я — великий путешественник Николай Глазков — предпочитаю окунуться в океанскую волну при любой погоде, ибо сам я сродни снежному человеку! — И в его словах прозвучала знакомая мне хитринка.
Обсуждать план поездки мы с Владимиром Гордиенко приехали к Глазкову на Арбат.
Мне впервые пришлось побывать в этом необычном доме. В то сентябрьское утро он был залит солнцем и по-летнему благоухал яблоками. Сорванные вместе с веточками, они были разложены на столе, красовались во всех вазах и, лоснясь на солнце, казалось, соперничали с бесчисленной керамикой, расставленной и развешанной по всему дому.
Вопреки нашим уговорам, Глазков категорически настаивал на поездке поездом, уверяя, что при посадке самолета у пассажиров «глаза вылезают из орбит», и для пущей убедительности прочел нам свое стихотворение «Отказался я от скорости». Но когда через пару дней я сообщила ему по телефону, что Бюро пропаганды приобрело нам билеты на самолет, он, помолчав, произнес обиженно: «А может, их можно сменять на железнодорожные?»
Девять часов лету дались ему трудно. То и дело нервно поглаживал свою рыжеватую бородку, которая делала его похожим на мужичка-странника из русских сказок, он ерзал в кресле, тщетно пытаясь вздремнуть, с неохотой брался за еду, подаваемую стюардессами. И оживился лишь тогда, когда в окно самолета неожиданно среди ночи глянуло солнце.