Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait
Шрифт:
«Тетя» – человек удивительный. Вздорная, вспыльчивая, не слишком образованная, она обладала бескрайней, всепобеждающей, божественной добротой, и все ее многочисленные грехи и грешки в этой доброте совершенно таяли. Она не умела жить для себя. Осталась одинокой, женской жизни не знала, а нас с мамой почему-то любила больше своих родных. Не было у нее и своего угла, жила она везде как-то на птичьих правах, в том числе и у нас. Всю жизнь она была рядом. И после маминой смерти в 1985 году, уже глубокой старушкой, как могла, заботилась обо мне, пока хватало у нее сил.
Детское восприятие цеплялось за мелочи, прячась от ощущения рушащегося мира. В день отъезда, когда «эвакуируемые» в доме Союза писателей ждали отъезда, я более всего беспокоился о том,
А потом деревянный, еще, наверное, дореволюционный «классный» вагон, скрипучий, расшатанный, но все равно – первый в моей жизни вагон «дальнего следования» (какие слова!), вагон, в котором спали! Пресловутые «боковые» полки, на одной из которых, правда нижней, мне повезло оказаться. Вагонов было мало, детей – много. Ребят без различия возраста и пола клали по двое «валетом» (сколько новых слов узнавал я, домашний мальчик) на полку, причем использовались и полки третьего яруса – багажные. Взрослые не из чиновных первую ночь провели просто в тамбурах. Зато люди ушлые и «с положением» ехали просторно, целыми семьями, с домработницами и огромным количеством скарба. Не тогда ли впервые услышал я слово «блат»? А ведь оно появилось еще в начале тридцатых, было даже присловье: «Блат – сильней наркома».
Я вез с собой единственную книжку – «Вратарь республики» Льва Кассиля, которую уже знал наизусть. С той поры, с эвакуации, где книг, естественно, было очень мало, у меня появился сначала вкус к перечитыванию, а потом и решительное предпочтение знакомых книг – незнакомым. И впрямь, возвращение к любимой книге приносит очень много, это особая наука постижения литературы, мира, самого себя. Нечто вроде все тех же «наизусть затверженных прогулок».
В вонючем, истерическом вагоне, увозившем меня в долгую иную жизнь, я, испуганный до немоты, лишь в глубине души догадывался: происходит страшное. Внимание же было развлечено началом первой в жизни Большой дороги, восторженной тоской перед нею. Не полуигрушечные рельсы пригородных паровичков, но бесконечные стальные пути дальних странствий гудели под колесами. Невиданные могучие паровозы «СО» («Серго Орджоникидзе»), «ФД» («Феликс Дзержинский»), темные и громадные, стояли на разъездах. Даже мелькнул знаменитый, похожий на ракету «ИС» («Иосиф Сталин») – лучший и самый большой локомотив, легенда и реклама советской «индустрии» – это слово было в диковинку, его любили и часто произносили в тридцатые годы. Паровозы «ИС» были немногочисленны и, в отличие от серийного «ФД», имели скорее пропагандистский смысл. Именно этот локомотив привез в декабре 1934 года в Москву поезд с гробом Кирова.
Угрюмая веселость владела детьми. Время от времени в вагон залетал безумный, оптимистический слух: «Минск взят обратно, Америка объявила Германии войну!» Мы верещали от восторга, потом смирялись и покорно ждали новых откровений.
Везли нас в Ярославскую область. На станциях встречали эвакуированных детей с испугом и жалостью, мы были в глазах женщин в деревенских платках (таких мы никогда не видели) первыми «жертвами» войны, ведь тогда, в середине июля, и похоронки еще не успевали доходить.
Местом жительства определили нам местечко, уже горделиво называвшееся городом: Гаврилов-Ям. Первую ночь мы проспали в местной церкви, превращенной после революции то ли в склад, то ли в клуб. Подозреваю, то была знаменитая в истории архитектуры Никольская церковь XVIII века. Спали прямо на полу, на соломе, что обалдевшим от нескольких суток дороги городским детям показалось и удобным, и романтическим.
Нас разделили на «отряды». Маму сделали «начальником отряда», ее строгий нрав и жесткая справедливость были востребованы, хотя при отъезде она получила сомнительный, существовавший тогда в эвакуационной табели о рангах статус – «прикрепленная мама», иными словами – прислуга за все. Но дни дороги показали, кто и на что способен. Война.
Дети выбирали педагогов сами и разделились примерно на равные группы. Все «начальницы» были по-своему привлекательны.
Гаврилов-Ям помню плохо – шок от лютости невиданной «общественной, коллективной жизни» застил очи. Пустынный, пыльный, похожий на деревню городок. В самом центре огромный пруд, нечистый и мутный. Кстати сказать, там, в Гаврилов-Яме, уже рыли траншеи и вводили затемнение. Бывало, впрочем, и хуже. Случалось, детей вывозили на запад страны, куда немцы приходили быстрее, чем в город, откуда детей эвакуировали.
Удивительно, но страх войны здесь ощущался острее, чем в Ленинграде. Неподалеку располагался аэродром, невиданно низко, с первобытным (так, наверное, ревел шварцевский Дракон) давящим, парализующим грохотом пролетали военные самолеты – пикирующие бомбардировщики. Самолеты были наши, но дети все равно пугались, кто-то даже падал на землю – в этих железных существах воплощалась реальность войны. Сводки – одна страшней другой. Только наше маленькое (первое и единственное в начале войны!) контрнаступление под Ельней мгновенно заставило поверить в былые иллюзии, сиречь в скорую нашу победу.
Я мучительно входил в общественную жизнь. Мне было страшно и холодно без маминой нежности, но я получил ее строжайший приказ: «быть как все». Маму я называл только по имени и отчеству (привычка эта поселилась во мне настолько глубоко, что, уже живя на частной квартире, я продолжал обращаться к маме хотя и на «ты», но только «Людмила Владимировна»). Трудно было с ребятами, я никогда не оказывался среди такого количества мальчиков и девочек (отряды были смешанными). Мучительное воспоминание – баня; стыдно, душно. И всем весело. Кроме, естественно, меня.
Мне была отвратительна столовская еда. Не потому, что невкусная, хотя, скорее всего, она приготовлялась и в самом деле скверно («Сегодня прелестный рыбный суп с вкуснейшими макаронами», – убеждала детей в дверях столовой, пахнущей помоями, медоточивая литфондовская дама), а потому, что я был мучительно домашним ребенком: все иное, чем дома, мне не нравилось. Я мечтал о привычном, даже булочки-слойки за сорок копеек, которые мне часто покупали в Ленинграде, казались теперь домашними.
Грубая реальность, постоянный, уже и бытовой, испуг, желание как-то уйти от жестокой действительности, а скорее всего, и простая страсть стать заметным, поскольку бегал, прыгал и дрался я очень плохо, способствовали развитию у меня совершенно мюнхаузеновских наклонностей. Я начал сочинять о себе немыслимые небылицы. Настолько немыслимые, что в них (от растерянности, наверное) даже верили.
Стояла мучительная жара, все постоянно хотели пить. И я рассказал нескольким ребятам (под большим секретом, разумеется), что у меня есть два пузырька с радикальным средством от жажды: одна капля – и на несколько дней нет необходимости в воде. И один пузырек я будто бы отдал начальнику лагеря, а другой сохранил. Видимо, эти сказки прибавляли мне самоуверенности. Сочинял я много всякого, не менее нелепого и горделивого.
Немцы наступали. В конце августа нас отправили в Ярославль, а оттуда на пароходе в Молотов. Ярославля я не увидел, у меня началась тяжелая ангина, на речном вокзале я лежал с высокой температурой в изоляторе. И на пароходе «Виссарион Белинский» (колесном, что тогда вовсе не было экзотикой) ехал в «больничном» первом классе, в обитой синим линкрустом одноместной каюте. Правда, со мной вместе на койке болела девица лет четырнадцати, чью толстую и уже не маленькую ногу с недоумением заметила на моей подушке мама, зашедшая в изолятор меня проведать. В третьем классе – в трюме, где ехали здоровые дети и куда меня перевели после выздоровления, мне понравилось значительно больше.