Воспоминания об Эмиле Верхарне
Шрифт:
На этой-то уверенности и полной беззаботности и покоилась его непосредственность, составлявшая глубочайшую тайну его существа. Никогда не видал я человека, который говорил бы с людьми более непринужденно. Ему было совсем незнакомо чувство смущения ни перед великими, ни перед малыми мира сего. Гуляя однажды в Кэйу-ки-бик по лесу, он увидел вокруг костра лесорубов, которые вырезали себе из свежей древесины башмаки. Верхарн подсел к ним и разговорился — его интересовало решительно все, касающееся их ремесла. Лесорубы охотно, как с равным, болтали с поэтом, угощали его табаком, и никому из них и в голову не пришло, что он «господин», образованный человек. В другой раз на скамейку, где он сидел, подсела какая-то женщина и принялась говорить с ним, как с простым батраком или пастором. К нему то и дело являлись деревенские жители, прося написать прошение или письмо сыну (в округе о нем только и знали, что он «писец»). Он охотно делал это и не видел ничего смешного в том, что его утруждают такими пустяками. Люди всегда запросто приходили к нему, и это радовало его больше, чем самый громкий успех.
Один из его приятелей, чертежник, живший в соседней деревушке, был награжден каким-то орденом, и по этому поводу вся округа пировала у него на
Люди, мало знавшие поэта, не раз с любопытством расспрашивали меня, богат он или беден, имеет ли состояние, или живет своим трудом. Об этом никто ничего не знал. Верхарн жил очень скромно, но у него постоянно бывали гости. Одевался он, как простой мещанин, но раздавал деньги направо и налево. Проводил каждое лето в своей сараюшке, но за всю свою жизнь ни разу не принял ни одного литературного заказа и нигде не служил, ибо превыше всего он ценил свободу распоряжаться собой и своей жизнью.
Он не желал связывать себя ни специальностью, ни службой, всегда был самостоятельным и независимым в своих суждениях. Он был свободен даже от самых крепких оков нашего времени — от власти денег. Он умел оставаться независимым, не будучи богатым, и предпочитал вести самый простой образ жизни, чем ограничить свою свободу. Большую часть отцовского наследства поэт растратил еще в молодости, а то, что осталось у него ко времени женитьбы, давало лишь небольшую ренту. И Верхарн предпочел замкнуться в своих двух комнатках, но не поступился свободой; ни разу в жизни, даже в более поздние годы, когда все возраставший успех принес ему славу и деньги, не изменил он своей привычке и не поддался соблазну. В юности у него была страсть — он собирал редкие книги и картины. Но в один прекрасный день, желая стряхнуть с себя последние оковы, он все их распродал, кроме тех, что были созданы трудом его друзей, и тогда слово «собственность» окончательно утратило для него свой смысл, ибо отныне ему, полному энтузиазма, принадлежал весь мир. Ему было безразлично, где висит его любимая картина: у него ли в комнате, или в Луврском музее, и даже домик в Кэйу-ки-бик, который он считал своей неотъемлемой собственностью и воспевал в стихах, он всего-навсего арендовал у Лорана. Когда же с годами у поэта стали накапливаться гонорары, он прямо-таки не знал, что с ними делать. Все его желания были удовлетворены, а скромная жизнь в маленьком тесном домишке протекала куда свободней, чем то бывает при самой большой роскоши и комфорте. Успех и слава не наложили ни малейшего отпечатка на жизнь Верхарна. Его не угнетал страх за будущее, не давили заботы, не терзало честолюбие, не мучили стыд и раскаяние — божественно свободной и беспечной была его большая жизнь среди маленьких людей, и только на примере этой жизни постиг я, что подлинная свобода заключается не в избытке удовлетворенных желаний и наслаждений, а в светлой безмятежности, в отсутствии всех желаний, когда высшим благом для человека является сама свобода.
Так мирно и свободно протекала его жизнь, и он любил ее всей душой, любил и саму свою к ней любовь. Да и все его творчество — чем в сущности оно было, как не вечным утверждением жизни во всех ее проявлениях! Утверждением современности, города, природы, людей, самого себя. Ему было равно мило и дорого все живое, и, славя жизнь, он прославлял и возвышал в ней самого себя. Он вдохновлялся собственным вдохновением и, чтобы еще ярче разжечь в себе огонь жизнелюбия, порой опьянялся этой любовью. В любое мгновение готов он был вспыхнуть творческим огнем. В картинных галереях, в обществе новых знакомых, в театре, на чтениях он словно вырастал, становился красноречивым, голос его звучал уверенно и звонко, грудь расширялась, каждый нерв трепетал, и он говорил, как вдохновенный проповедник. Только тот, кто видел Верхарна в эти моменты экстаза, действительно знает его. Порой такая вспышка не ограничивалась мгновениями и часами, а, разгораясь подобно лесному пожару, длилась целые недели и месяцы. Помню, вернувшись из России, поэт долгое время был точно пьяный. Он мог часами рассказывать о своей поездке, будучи не в силах утолить свою жажду воспоминаний, и, находясь возле него, вы невольно загорались огнем его вдохновенья. Но и сам он так же легко загорался вдохновеньем других. Несколько лет тому назад я приехал в Брюссель из Страсбурга, где еще утром того дня, стоя на куполе кафедрального собора, следил за Цеппелином — то был знаменательный день, когда Цеппелин отправился в свой первый дальний полет. Я рассказал Верхарну о том, как, взбудораженные пушечным салютом, тысячи жителей хлынули на улицы, высовывались из окон и, высыпав на крыши, гроздьями повисли на трубах. Голос всего города мощно вознесся к небу. Поэт пылал от восторга. Его неизменно захватывали рассказы о новых открытиях, о смелых дерзновениях человеческой мысли, и тогда для него не существовало различия между нациями. А на другой день после этого он рано утром ворвался ко мне в комнату с газетой в руках: он прочел в ней о катастрофе в Эхтердингене и был в отчаянии, почти плакал. Ведь в мечтах он уже успел покорить воздушные просторы, перед ним занималась заря новой, счастливой эры, и катастрофу в Эхтердингене он воспринял как личное поражение.
Однако не только великое воспламеняло воображение Верхарна. Обыкновенный часовой механизм, строфа стихотворения, картина, ландшафт все могло привести его в восторг. А поскольку, как я уже говорил, он во всем видел и хотел видеть лишь положительную, творческую сторону, жизнь была для него бесконечно богатой и, именно в силу ее бесконечности прекрасной. Воспарив духом за пределы своей родины,
9
Жизнь — это вечный взлет (франц.).
Именно эти высокие поэтические взлеты, эта возвышенная вдохновленность делали для него труд ежедневной потребностью. Он взвинчивал работой свои нервы, стихи возносили его послушные чувства из мира повседневности на огромную высоту, труд был для него неиссякаемым источником жизненного обновления и юношеской радости. Он писал, особенно в последние годы жизни, не по случайному капризу, не для того, чтобы излить накипевшие чувства, как обычно думают профаны о поэтах-лириках, а по настоятельной, непреодолимой потребности души в самосовершенствовании. Ни единого дня не проходило у него без работы. Не ради славы и денег, как большинство писателей, трудился он. Работа была для него чем-то вроде сильного возбудителя энергии, спортом, укрепляющим и тренирующим духовные силы, подобно тому как гимнастика тренирует по утрам силы физические; она опьяняла и возвышала поэта, разжигая его энтузиазм. Его поэзия нечто большее, чем плод умственного труда или вдохновенья, она была жизненной функцией его существа. Помню, он как-то сказал мне, что после шестидесяти лет бросит писать. В эти годы человек уже утомлен жизнью, говорил он, у него слабеет память, и он способен лишь повторяться, компрометируя тем самым свои же собственные, ранее созданные произведения. Но вот прошло два года, и в последнее наше свиданье, когда ему уже шел пятьдесят восьмой год, он опять, так же мельком, заметил, что после того, как ему стукнет семьдесят, он не напишет ни одного стиха. Я не удержался и, улыбаясь, напомнил ему, что совсем недавно он считал шестьдесят лет опасным рубежом для поэта-лирика, и порадовался тому, что он отказался от этой мысли. Верхарн сначала удивленно взглянул на меня, потом тихо рассмеялся:
— Что верно, то верно! после шестидесяти лет мои стихи не будут стоить доброго слова. Но как же быть! К этому так привыкаешь, что просто жить не можешь без этого. Да и что еще остается в жизни? Ведь в старости лишаешься всего — женщин, путешествий, любопытства, энергии, — только и останется что сидеть за письменным столом да работать. Быть может, для других мой труд и утратит значение, но не для меня. Когда и поднимаюсь из-за письменного стола, у меня такое чувство, словно я был в полете.
Да, этот человек знал решительно все, даже собственные слабости и ошибки.
Итак, каждый день его начинался с работы. Едва проснувшись, он спешил ринуться в пламенный мир лирических взлетов. Правда, стихи его к этому времени перестали быть чистой лирикой, стихийно, как бы кристаллически возникающими образованиями и являли собой плод вдумчивого, почти методического овладения поэтической формой. Подобно крестьянину, который, прежде чем начать пахоту, размеряет свое поле, Верхарн мысленно делил мир своей поэзии на отдельные циклы. Он работал по строгой программе, упорно и спокойно, сильная воля поэта заранее намечала четкие границы его творческой деятельности. Иногда он работал сразу над несколькими стихотворениями, но все они входили в один цикл и были связаны единством темы. И когда определенная часть программы оказывалась выполненной, он к ней больше не возвращался. Я понимаю, что, рассказывая обо всем этом, я снижаю представление некоторых людей о Верхарне-лирике, по крайней мере представление тех, для кого рождение стиха окутано туманом и мистикой. Но я должен еще более разочаровать их, добавив, что на письменном столе поэта лежал словарь рифм и толковый словарь, которыми он постоянно пользовался, отыскивая все более тесные связи для родственных слов. Верхарн записывал в тетрадь и на отдельных листках каждое редкое слово, в особенности рифмующиеся имена собственные, чтобы при случае использовать их в своей работе.
Более того, перед тем как создавать, словно с помощью заклинания в своих стихах, образ мира, он старательно изучал географическую карту. Постепенно Верхарн превратился из вдохновенного стихийного лирика в великого мастера стиха. Но что гораздо важнее, душа поэта до последнего дня его жизни была насквозь проникнута лиризмом и страстью, а ритм стихов диктовался биением его сердца. Он с холодной тщательностью отрабатывал свои произведения, но творил их со всей страстью пылкого человека. Не в горячке вдохновенья, а как великий пахарь, прокладывающий борозду за бороздой на вечной пашне мира, создавал он изо дня в день по нескольку строк своих космических стихов. Работа была его страстью, его блаженством, неиссякаемым источником омоложения.
А самой любимой частью работы была окончательная шлифовка. Он ревностно ковал и перековывал строки своих стихов, и в его корректурной правке отражается вся неукротимость воли Верхарна к совершенству. Его рукописи — это настоящие поля сражений, вдоль и поперек усеянные трупами павших от руки поэта слов, через которые лезут другие слова, чтобы в свою очередь так же пасть, и сквозь всю эту мешанину проглядывает, наконец, новая, более прочная форма. Поэт переделывал свои стихи (и, на мой взгляд, не всегда удачно) при каждом новом издании. Друзья, для которых его произведения успевали уже к тому времени стать чем-то нерушимым и близким, пытались почтительно и осторожно удерживать его от переделок, но все их старания были тщетны.