Восстание мизантропов
Шрифт:
Аня подошла к нему, тихонько подняла его руку и поцеловала. Он глянул на нее с удивлением, погладил ее руку рассеянно, а через минуты три не относящихся к инциденту размышлений спросил:
— Что это ты?
— Не надо сердиться, — умоляющим голосом сказала она.
— Да что ты? — сказал он ласково, — я просто спрашиваю….
— Ну ничего, так, ты раньше ко мне лучше относился.
И Квартус, который понял фразу всю уже после слова «ты» ответил как только мог серьезно:
— Да, я и сейчас ничего. Только…. огрубели, знаешь, мы…. что-ж, такая жизнь серьезная…. ничего не поделаешь… да ты что то куксишься?
— Нет, нет, ничего.
«Рассказывай, любезничай ничего» — подумал Квартус, но не стал спорить. Сказал:
— Ну, идем, пройдемся немножко….
Они
— Верм в трех переходах от Суэца, — сказал Квартус, — дело поправляется. Но он пишет, что если за неделю не успеет всего кончить, придется позорно бежать, — войска не останется…. Но и у них то же самое делается.
— Суэц жалко. А тамошние инженеры говорят, что он уж очень сильно испорчен…. Говорили тоже, что выгоднее новый канал сделать, чем с этим возиться. Там у них есть такой проект — соединить Средиземное море с Евфратом и в Персидский залив….
— На сто лет работы, — сказал он.
Вдруг он остановился.
— Что ты? — спросила она.
— Сердце, что то…. — сказал он слабо и побледнев.
— Вернемся сейчас, — сказала она перепугавшись.
Но он глянул на нее вопросительно и удивленно, пена чуть выступила на губах, он приподнял руку и упал.
— Алеша! — зашептала она дрожа и плача, присев над ним. — Да что-ж это такое…. Господи! — и нет никого….
Она попробовала приподнять его, но тело вдруг отяжелело и не слушалось ее рук. Пульса не было.
Он был мертв.
XX
Мне показалось, что это только кружево, кружево и одно только кружево.
Четверо, шли они садом Квартуса: Магнус, Хатус, Лонгус и Аня. Лица их за эти две недели пережили какие-то долгие муки. Магнус осунулся, побледнел, говорил мало и был странно рассеян. У Ани вырос какой-то старушечий горб, а на висках светилась седина. Она постоянно плакала. Только Лонгус все так же приставал ко всем со своим. «А? что вы говорите?» — хоть никто и не думал ему ничего говорить.
Со дня похорон Квартуса стоял теплый, сладкий август. Море чуть пело, баюкая скалы льстивыми мольбами. Чайки носились неслышно над индиговой гладью.
Они вошли в беседочку над складами. Об этой беседке не знали до смерти Квартуса, он никого туда не водил, и в ней были найдены кое-какие его бумаги. Остролистный, пестролистый кустарник поблескивал на солнце своими криво-вырезанными листиками, на сухой кое-где земле смотрели цветы, так, какая-то мелочь, желтенькая, но нежная и трогательная, — над ней вились и пели пчелы, застаиваясь перед цветком, — вдруг потом замолкши, серьезными лапками перебирая расцвеченные жилками лепестки и улезая в рыльце цветка так, что только круглый толстенький задок насекомого виднелся оттуда. Маленькая серенькая металлическая загородка блестела на солнце, ее тонко в воздухе висевшие прутья казались лучами, рассекающими море, — а между водами Океана и ею плыл и жил живой, нагретый и спокойный пласт воздуха. Чуть вглядевшись, глаз различал: — вон, вон уходит синяя полоса морских вод, налево там сизые скалы косами и этажами нижутся над морем и по ним играет мелкокустьем низенькая темная зелень. Дальняя коса вся в тяжелых ухабовых выбоинах, — так ее точит дождь, когда сбегает в море, а выбоины завалены сносимыми ручьями камнями — сверху мелочь и щебень, ниже покрупней валунье. И серое-желтое каменье серо живет в солнечных лучах, над ними хвоя щебечет, плавно отваливая с ветром в простор, сердито качая и мотая вершинами, — точно громадные кони взмахивают торбами с овсом. Далеко исчезают, далеко полиловевшие косы последних скал, — к ним идет сильно кренясь перед пенистым следом челночек с серым парусом, — остренькое его ухо розовеет на благословенной глади. Чуть резко оборачивает челночек перед мысом, солнце падает в глубину ему: и она тогда сразу вся загорается серебром наваленной в лодку свежей рыбы. Челночек идет с работы. Теплое море бредит, прижимаясь к скалам, и оттуда вдруг неожиданно сваливается
— Сядем. Я вот здесь никогда не был. А он здесь жил…
Лиловая тень крыши ползла недвижимо по мелкому, искрящемуся песочку, ярко и сильно жглись в солнце скамейки, другие тихо будто плавали в успокоенном тенью воздухе напротив. Над столом — Корреджиева Ио сладко и несравненно тонула в облачном лобзании, ее полные сладостной осторожности руки и профиль, покинутый в неизвестное, вдруг напоминали: перед снимком стоит Квартус, покачиваясь на каблуках и говорит с собой, жестикулируя и всматриваясь в свое отражение в стекле. Х-шш-х!… и белка перелетает, энергично правя золотым хвостом, с дерева. Темные глазки на миг мелькают по людям, ветер трогает книгу. Солнце ходит высью и махонький жучок перебирается песчинками.
Хатус глянул, уселся и сказал тихо:
— Я не знаю, что надо говорить, да и уж и говорил там на могиле, т. е. я плохо говорил, конечно, — но не в этом дело. Я сейчас хочу сказать: ведь мы его любили, так, вот надо рассказать за что, и я не знаю, как это говорится…
— В нем было такое, человеческое…. а? правда? вы не согласны? что? — заговорил Лонгус.
— Надо придумать, — сказал Магнус, — обязательно надо, и сегодня, что сделать в его память… Ну, там памятник, это обязательно, потом еще учреждения в его память, — но какие? и как-то мелко все: хочется попрочней о нем, не правда ли?
— Вот эти обращались ко мне, — как их? — сказал Хатус, — ну, вот эти его приятели, Пресбургские философы, они там что-то выдумывают, они его бумаги забрали и что-то в великом восторге, — и что он никогда этим не занимался?…
— У нас займешься, — ответил Магнус, — только об этом и думаем.
— Потом Техасцы что-то очень беспокоятся….
— Да, — протянул Магнус, — конечно, умер — исчез: никому не нужно, родственников, похоже, нет, никогда он о них не говорил, я ничего, по крайней мере, не знаю, — да и что родственники? разве ложечки утащат. А жаль, жаль — до горечи жаль, плакать не умею, а что-то вот в горле першит да першит…. Что сказать, — да нечего говорить: он был хороший человек и в глубине носил какую-то непонятную мне доброту, вот за это его и любили…. не все, конечно… А так — деятель, ну об этом и говорить нечего.
— Почему не лечился, а?… не беспокоился — сквозняк, он не обращает внимания, а? что вы говорите? — и не спал недели напролет: очень вредно, а? верно?
— Он этим не занимался, — сказал Магнус, помолчав, — а ведь вот, что плохо: он никогда и с докторами не говорил, а тот, что его последний раз осматривал за день…. да нет, в тот же день, утром прислал мне письмо, говорил, что его дни сочтены, если он не будет лечиться тут же…. Я так расстроился, — вот еще несчастие: вдруг вечером звонят отсюда — кончено. А ему доктор ничего не сказал — и зря. Дурачье. Положим…
— Он раз мне сказал, — с усилием разбираясь в воспоминаниях заговорил Хатус, — что мы живем, чтобы бороться со смертью…
— Да, — подтвердила Аня, — он любил это говорить, это у него была особенная такая мысль….
— Бессмыслица, — сказал Лонгус, — сейчас особенно, а? — да все вообще — его смерть сплошная бессмыслица: ничего не понимаю — зачем умер? почему сейчас, — а? нет вы ответьте? ну? — а разговор о борьбе со смертью, да так это: философия…. но все равно, кошмар и нелепица. Трагедия, трагедия, а к ней какой то свинский, шутовской эпиграф: стыдно, глупо — не жизнь: вырезал бы пол-Африки за него, — всю Африку, всю, до последнего мерзавца! — чего они там живут, спят с женами, жрут, греют спину об солнце, а-а-а! — когда он, наш бедный Квартус…. А что он говорил — неверно, неверно, при чем борьба со смертью! — не причем…. не относится…. это толстовщина вносить такую иррациональную струю…. как Толстой где то говорит: «если, — грит, — допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, то уничтожится возможность жизни…» Это — гадость! а жизнь, — мы ей свернем шею — старухе, свернем, свернем, свернем!