Вот тако-о-ой!
Шрифт:
– Мой сын уже большой? Какой он большой?
Покажи – Селина улыбалась, но глаза ее были печальны.
– Вот такой – Дирк отметил совсем маленькое расстояние между указательным и большим пальцами. – Вот такой большой.
Мать глядела на него с волнением, от которого напряглось все ее худенькое тело.
– Дирк, ты вернешься к архитектуре? Война позади. Если не теперь, то уж никогда. Потом будет поздно. Скажи мне прямо, вернешься ты к своей профессии?
– Нет, мать!
Ампутация совершилась. Мать тихо ахнула, как если бы ей брызнули ледяной струей в лицо. Она словно состарилась в один миг, на его глазах. Плечи ее согнулись, как от непосильного бремени, усталость сквозила во всей позе. Дирк отошел к двери, словно спасаясь бегством от упреков. Но то, что она наконец произнесла, было упреком самой себе:
– Значит, я ничего не сумела в жизни.
– О, какую бессмыслицу говоришь ты, мать! Я ведь счастлив! Ты же не можешь хотеть, чтоб я жил не своей собственной, а чьей-нибудь жизнью. Когда я был ребенком, ты говорила, что нельзя на жизнь смотреть как на приключение и ожидать чудес, а брать жизнь пока такой, какая она есть. Ты-то начала с этого – и что же вышло? Ты говорила…
Она перебила его немного резко.
– Знаю, знаю. Но теперь-то именно ты и берешь жизнь такой, какая она есть. А я мечтала, что сын мой… что его жизнь будет прекрасна, будет полезна.
Он ужасно раскаивался, что позволил состояться этому разговору. Он был раздражен тем, что мать так мало ценила его успехи, его карьеру, которой завидовали столь многие. Когда он сказал: «Вот такой», показав расстояние между двумя пальцами, он попросту шутил и вовсе не думал этого искренно о себе.
Как старомодна и неблагоразумна была его мать! Но не надо ссориться с ней.
– Подожди, мама, – сказал он с улыбкой. – Придет еще время, когда твой сын будет иметь настоящий успех. Ты еще увидишь, как посыплются на него миллионы.
Она лежала лицом к стене, закрывшись одеялом.
– Потушить свет, мама, и открыть здесь окна?
– Это сделает Минна. Она всегда это делает. Позови ее.
– Доброй ночи!
Дирк сознавал, что в среде, где он вращается, он стал довольно видной фигурой. Этому помогли и связи. Дирк понимал это. Но он закрывал глаза на маневры Паулы, на тайные пружины, которые она нажимала для содействия его карьере. Ему не хотелось сознаваться даже себе самому, что ее гибкие пальчики дергали за веревку, а он изображал собой до некоторой степени пляшущую на этой веревке марионетку. Паула же была достаточно умна, чтоб понимать, что для того, чтоб удержать его при себе, она не должна давать ему чувствовать себя обязанным ей. Она знала, что должники ненавидят своих кредиторов. Она ночи напролет строила планы, имеющие цель ускорить его карьеру, и умела внушать ему затем, что это его собственные планы и идеи. Близость между ними все росла. Паула не могла уже обойтись без него; ей нужно было каждый день видеть его, говорить с ним. В большом доме мужа, на берегу озера, ее половина – столовая, спальня, уборная, ванная – была так изолирована, словно она жила в отдельной квартире; телефон у нее был отдельный, трубка висела в спальне у изголовья. Первое, к чему она тянулась по утрам, проснувшись, была эта трубка, и она же была последним, что брала в руки Паула, готовясь заснуть поздней ночью. Голос ее, когда она говорила с Дирком, менялся до неузнаваемости: в нем звучали низкие грудные ноты, он вибрировал и звенел. Слова были самые будничные и незначительные, но для нее они были полны особого смысла.
– Что ты сегодня делал, как дела сегодня – в порядке?.. Отчего ты не пришел?.. Проверил подозрение относительно Кеннеди… Мне это кажется замечательной идеей. Не так ли? Ты изумительный человек, Дирк, знаешь ли ты это?.. Мне тебя недостает… А тебе меня?.. Приедешь?.. Когда?.. Отчего не к завтраку?.. О, если у тебя дела… А в пять часов?.. Нет, не там… О, право, не знаю… Там так много народу… Да, хорошо… До свиданья… доброй ночи… доброй ночи…
Они встречались все чаще – и уже тайно, украдкой, в местах, где можно было рассчитывать на уединение. Завтракали вдвоем в таких ресторанах, куда никогда не заглядывали их друзья и знакомые. Они проводили часы между завтраком и обедом в душных, плохо освещенных кинематографах, сидя в задних рядах, не глядя на экран, беседуя все время шепотом, что немало раздражало их соседей, любителей кинематографа. Если они выезжали вместе, они выбирали темные улицы у южной части озера, где были в такой же безопасности от нескромных и любопытных глаз света, как если бы они были в Африке ибо для цивилизованных обитателей северной части южная сторона Чикаго – та же Африка. Паула чрезвычайно похорошела – это находили все. Ее окружала атмосфера радости и страстного возбуждения – как всякую женщину, которая любит и думает, что любима.
Часто она раздражала Дирка надоедала ему. В такие часы и дни он становился еще сдержаннее еще невозмутимее.
Когда он, подчиняясь этому раздражению,
Временами Дирку казалось, что она ему ненавистна, ненавистны ее горячие жадные руки, ее пылающие, молящие и пытливые глаза, ее тонкий яркий рот, надушенные туалеты, ее тон и манера собственницы. Да, вот в чем дело. Его отталкивала властность Паулы. Она даже тогда, когда не прикасалась к нему, словно опутывала, сжимала его каждым взглядом и жестом. Было в ее любви к нему что-то душное, алчное. Она была, словно горячий ветер, который дует иногда в прерии, – дует, дует, но никогда не освежает, – и люди чувствуют себя словно опаленными этим ветром, раздраженными и угнетенными.
Иногда Дирк задумывался над тем, что именно известно Теодору Шторму о его жене и какие мысли и чувства скрываются за бесстрастной белой маской его лица?
Дирк встречался с множеством других женщин и девушек. Паула была слишком умна, чтоб ревновать открыто. Она приглашала их в свою ложу в опере, на свои званые обеды и даже разыгрывала полнейшее равнодушие к тому, что многие из этих девушек увлекались им. Но сама страдала даже тогда, когда Дирк случайно заговаривал с одной из них.
– Дирк, отчего вы не провожаете никогда эту маленькую барышню Фэрнгэмов?
– А она миленькая?
– Да неужто же нет? Вы так долго разговаривали с ней на балу у Кирка, о чем это?
– О книгах.
– О, о книгах. Она ужасно мила и интеллигентна, не правда ли? Хорошенькая девушка.
Паула вдруг почувствовала себя счастливой. Он говорил о книгах и только.
Барышня Фэрнгэм была очень мила. Она была из тех девушек, в которых, казалось бы, нельзя не влюбиться, а между тем в них не влюбляются. Славная, честная, с ясным умом, искренняя, способная, довольно хорошенькая, но тем не менее не привлекающая ничьего внимания своей внешностью. Отлично каталась на коньках, отлично танцевала, умела поддержать беседу. Читала книги, которые читают все. Словом, девушка приятная и обходительная. У нее куча денег, но она никогда не упоминает о них. Умеет работать. Ее рука крепко пожимает вашу, но это не ручка, а рука хорошего товарища. И никогда магнетический ток не пробежит по вашей руке от этого пожатия – и не добежит до вашего сердца.
А когда Паула показывает вам какую-нибудь книгу, стоя рядом, ее рука как-то сама собой сталкивается с вашей, и вы не можете думать о книге, а стоите и, не глядя, ощущаете ее присутствие рядом, ее мягкое, гибкое тело вблизи вас.
Дирк знал много девушек – это были большей частью изысканного типа девушки Северного побережья. Гибкие, стройные, изящные, с тонким носиком, звонким и нежным голосом, с серьгами в ушках, папироской в пальцах и манерой произносить все немного в нос. Все они выглядели до курьеза похожими друг на друга и все говорили одно и то же – так казалось Дирку. Все хорошо говорили по-французски, танцевали разные сложные, полные скрытого смысла танцы, читали новые книги. И на них всех был словно один и тот же штамп. Они начинали свои замечания друг другу с восклицания: «Моя дорогая», и оно выражало поочередно то удивление, то симпатию, то восхищение, то ужас. Способ выражения у них мало чем отличался от жаргона конторщиц или продавщиц. Откровенность стала их фетишем. В эпоху, когда все вокруг заговорили, – и говорили много, с наслаждением, с крикливой дерзостью, – надо было – и девицы понимали это – писать свои замечания красными чернилами для того, чтоб они были замечены среди этого наводнения слов. И слова-то были все больше вновь изобретенные; старые выражения уступали место новым. Больше не говорили: «Как это неприлично», «Ужас», а восклицали: «Как это восхитительно бесстыдно». Все эти слова свободно, бесстрашно, небрежно изрекались прекрасными губами вслед за остальными, менее прекрасными.
«Главное – быть искренней и не стесняться ничего», – говорили они. Иногда Дирку хотелось бы видеть их менее увлеченными этой новой модой. Другое их увлечение – были большие фестивали, спектакли, балы с благотворительной целью. Венецианские праздники, восточные базары, карнавалы, парады и выставки всякого рода. Многие из них пели, играли, танцевали лучше любого профессионала, но в этом все-таки чего-то не хватало, не было того аромата, который вносит в свое исполнение настоящий артист. На все эти парады, костюмы, декорации выбрасывались тысячи, и вместо истраченных почтенные отцы выдавали новые, не находя в этом ничего смешного или предосудительного. Иногда, периодами, им приходила блажь заняться делом, служить или изучать какую-либо профессию, пренебрегая условностями своего круга.