Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей
Шрифт:
А Васич ни разу не глянул на него: не мог, холодело сердце. Но и не глядя видел. Он видел лицо Ищенко, когда тот ночью в лесу, раздетый страхом до своей сущности, кричал: «Теперь поздно, раньше надо было думать!..» Что поздно? С немцами воевать? В тот момент он готов был предать всех. И уже предал. Из жалости к себе. За тех, кто жалеет себя в бою, другие расплачиваются кровью. Это закон войны. И Васич подумал холодно: «Выйдем — будем его судить».
Вскоре Ищенко увидел, как Васич подозвал к себе Голубева и они вместе стали совещаться о чем-то, расстелив карту на коленях.
«Мне
Но хотя оба они были равны по званию и даже в известном военном смысле положение Ищенко было предпочтительнее, он чувствовал, что не может встать и подойти, хотя имеет на это все права. Что-то другое, что не выдается вместе с очередным званием, заставляло людей подчиняться Васичу. Эту силу, исходившую сейчас от него, Ищенко чувствовал на расстоянии. И он все сидел, страдая, мучаясь, понукая себя и все же не решаясь встать и подойти.
К полудню потеплело. Густо повалил снег. Он опускался и безветрии большими мягкими хлопьями. Даль исчезла, как в густом тумане, опустилось небо, а снег все падал беззвучно, поглощая звуки вокруг. На черные остовы сгоревших танков и тракторов, на выжженную до корней трав землю вокруг них, на шинели, на лица мертвых, на замерзшую кровь. Он ложился на поле боя, хороня убитых, расстрелянных из пулеметов, и к полудню только свежие холмики белели на нем.
Овраг, извилисто разрубивший лес, раздвинул его, и в небе, среди голых вершин дубов, среди дымчатых, отягченных снегом вершин сосен образовалась широкая просека. Оттуда, из шевелящегося белого пространства, падали крупные серые хлопья. Шапки людей, спины людей, сидящих в овраге, были белы под слоем снега. Одни сидели в позе долгого ожидания, сунув в рукава озябшие руки, другие спали, натянув воротники шинелей на уши.
В густом снегопаде бой за лесом стал глуше, отдаленней, но он не прекращался весь день. И весь день — к фронту, к фронту — проносились немецкие машины, и земля сотрясалась. Пользуясь плохой видимостью, наблюдатели наверху подползли близко к дороге и лежали в кустах. У них не было белых маскхалатов, но они лежали неподвижно, и снег закрыл их. Только лица, бинокли и руки виднелись из снега. И перед их биноклями машины проносились по дороге, машины со снарядами, машины с немцами — дрова в костер незатухавшего боя.
Под артиллерийскую далекую канонаду медленно текло время в овраге. Внезапно собака села на снег и завыла. И вой ее, низкий, протяжно-тоскливый, повторил зимний лес. Это умер Кривошеин, тихо, словно заснул. Подняв вверх острую морду, собака выла по покойнику, а снег все шел и шел…
Докурили по последней цигарке. Между деревьями морозно дымилась багровая заря. Она гасла, и снег на лапах сосен был уже синий, холодный. Быстро темнело.
— Посидим перед дорогой?
— Насиделись за день!
В сумерках голоса звучали негромко, в них — трудно сдерживаемое нетерпение.
— Пошли?
Васич посмотрел вверх. Над вершинами леса — гаснущее небо. Ни одна звезда не освещала им путь. Он махнул рукой:
— Пошли!
И все полезли из оврага по крутому боку,
Наверху, отдышавшись, двинулись через лес в синих густеющих тенях, держа оружие наготове. Молодые сосны, росшие густо, царапали иглами по шинелям, и долго еще после того, как люди прошли, качались потревоженные ветки. С них падал снег.
На опушке Васич остановил всех.
— Никитенко! Чеботарев! — негромко позвал он.
Лица уже плохо различались. Подошел Никитенко в черных от машинного масла и копоти подшитых валенках, в ватном бушлате. Вторым, вразвалку, отодвинув плечом стоявшего на дороге солдата: «Посторонись, друг!», подошел Чеботарев. Он был поменьше ростом, но молодцеватый, снизу вверх смело глянул в глаза.
Эти двое могли вести машину, и Васич не хотел рисковать ими в ночном суматошном бою, когда все пули шальные. Он оглядел обоих. У Чеботарева был автомат.
— Поменяйся с ним! — приказал Васич, кивнув на бойца с карабином. — Гранаты есть?
Чеботарев неохотно достал из кармана две гранаты-«лимонки», еще неохотней отдавал свой автомат.
— Ждите здесь, — сказал Васич. — В бой не ввязываться. Захватим машины — позовем.
И он увел остальных дальше. У дороги, в кустах, замерзшие наблюдатели встретили их. Старший, трудно двигая непослушными от холода губами, докладывал с хрипотцой:
— Идут все в ту сторону. За час, — он щелкнул ногтем по ни ручным часам с зелеными фосфорическими цифрами, — три штуки проскочили.
Бойцы стояли сгрудясь, слушали с напряженными лицами. За спиной Васича, по-детски открыв рот, дышал Голубев. Блестела в темноте пряжка портупеи на груди Ищенко.
— Последняя крытая была. Под брезентом немцы пели по-своему.
И улыбнулся: рад был, что кончилось их одинокое сидение в кустах.
Уже стемнело, и только поле впереди светилось от выпавшего недавно снега. Темное небо, поднявшись над лесом, легло одним краем на поле, придавило его. И в ту сторону стремилась накатанная, слабо мерцавшая дорога. От нее доносило ветром едва внятный на морозе запах бензина. Запах этот сейчас будил тревогу.
Васич разделил людей на две группы. Одну увел Голубев, с другой он сам залег у дороги.
Лежали молча, слушая тишину. Дыхание морозным инеем садилось на шапки. Помня запрет, никто не решался курить. От этого еще медленней текло время. Позади погромыхивал фронт. Ночью он словно приблизился. Бухали орудийные выстрелы, мгновенными зарницами вспыхивали за лесом разрывы.
Вдруг кому-то послышалось:
— Едут!
Приподымаясь, вглядывались слепыми в темноте глазами. Но собака, сидевшая на снегу, опершись на вытянутые передние лапы, не обнаруживала беспокойства. И чем напряженней вслушивались, тем только сильней шумела кровь в ушах, и уже ничего невозможно было разобрать. Опять лежали. Ожидание томило людей. Начали сползаться по двое, по трое. Шепотом зашелестели рассыпанные, отрывочные разговоры, готовые смолкнуть в любой момент. Два раза прибегал от Голубева связной, пригибаясь в темноте, как под пулями. Там, видно, тоже не терпелось.