Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей
Шрифт:
Он поседел. Он сгорбился. Пополнел. Бостоновый костюм с большими старомодными лацканами, галстучек в голубых разводах, велюровая шляпа, в руках авоська с каким-то пакетом — окончательно отдаляли его от того щеголеватого, стройного комбата, перетянутого в талии так, что И полушубок не полнил его. Ах, как он был красив — фуражка набекрень, смуглый нежный румянец, — наш комбат, насмешливый, молчаливый, бесстрашный.
…Старенький Володин «москвич» вез нас к Пулкову. Зачем я поехал? То, что я помнил про ту
Он сидел впереди с Володей, степенный, аккуратный, иногда оборачивался к нам, неспешно улыбаясь. Прежние черты проступали в нем как пятна, неуместные, словно нечто постороннее, — узкие калмыцкие глаза его, смуглые длинные кисти рук и плавные жесты ими. Ничего не осталось от легкости, той безоглядной непосредственности, которую мы так любили в нем.
Рязанцев безостановочно говорил, комбат слушал его, терпеливо и холодно щурился, к чему-то примериваясь. Я вспомнил эту манеру, которой мы подражали, завораживающее спокойствие, с каким он мог сидеть под обстрелом, читать, покусывать спичку… Сколько ему было? Двадцать пять? Мальчишка. В голову не приходило, что он мальчишка. Даже Елизарову не приходило, а Елизарову было за сорок.
— Где Елизаров? — спросил я. — Что с ним?
— Какой Елизаров? — спросил Володя.
— Ты что? — воскликнул Рязанцев. — Комиссара забыл?
— Его понизили в звании, послали на пятачок, — сказал комбат. — Кажется, он погиб там.
— А почему его взяли от нас? — спросил Володя.
Комбат рассказал, как однажды, в феврале сорок второго, Елизаров предложил на случай прорыва немцев разбить батальон заранее на несколько отрядов, для ведения уличных боев внутри Ленинграда.
— Мы с ним стали обсуждать, — сказал комбат, — а при этом был Баскаков.
— Ну что с того? — спросил я.
Рязанцев положил мне руку на колено.
— Подумать только, ты был совсем мальчик. Носил кожаные штаны. А где вы теперь работаете?
Он все время путался — то «ты», то «вы». Заглядывал в глаза. Что-то в нем было неуверенное, бедственное.
— Ну и что Баскаков? — напомнил я.
— Интересно, где теперь Баскаков, — сказал Рязанцев. — Я многих уже разыскал. Хочу устроить вечер встречи. Шумиловский, начхим наш, помните? Директором трампарка работает. А Костя Сазотов, он агентом на обувной базе.
— Кем? — спросил я.
— Агентом, по части обуви.
Костя был героем батальона. Его взвод закопался в семидесяти метрах от немцев. У нас тогда все измерялось тем, кто ближе к противнику. Начхим, который обитал во втором эшелоне, — он директор, а Костя Сазотов агент по тапочкам и сандалиям. А комбат? Кажется, он работает учителем. Впрочем, какая разница. Это не имеет никакого отношения к тому, что было. Мы были связаны прошлым, и только прошлым.
— Что же дальше было с Елизаровым?
— Неприятности у него были… — сказал комбат. — Приклеили ему пораженческие настроения.
Вот оно как это все было. А мы-то… Никто толком не знал. Ходил какой-то слушок.
— Какое ж это пораженчество, — сказал я. — Разве мы не боялись, что немцы прорвутся? Боялись. Факт. С января мы совсем от голода доходили. Снарядов не хватало…
Комбат обернулся ко мне. Наверное, я говорил слишком громко, вознаграждая себя за то, что такие вещи мы старались в те времена не произносить вслух, даже думать об этом избегали. Рязанцев, тот поежился, мягко пояснил мне:
— В тех условиях не следовало, особенно политработнику, допускать даже мысли такой… Мы должны были укреплять дух. Баскаков обязан был. У него свои правила. Представляешь, если бы мы заранее ориентировали на поражение…
— Сукин сын твой Баскаков, — сказал я. — Ведь он не возражал. Слушал и сообщал. Вот с кем бы встретиться! Спросить его…
Комбат, прищурясь, разглядывал меня.
— Сейчас спрашивать куда как просто, — суховато сказал он, и Рязанцев подхватил удрученно:
— Задним умом многие сейчас крепки стали.
Я заспорил с Рязанцевым. Комбат не вмешивался, он молчал бесстрастно, непроницаемо.
Машина плыла по Московскому проспекту, мимо безликих, скучных новых домов с низкими потолками, мимо новых универмагов, тоже одинаковых, с одинаковыми товарами, очередями, духотой, надменными лицами продавщиц… Нет, машина шла мимо огромных светлых домов, выстроенных на пустырях, где стояли халупы, которые в войну разобрали на дрова, мимо высоких современных витрин, где было все что угодно и внутри в длинных прилавках-холодильниках было полно пирожных, сыров и еще всякой жратвы, мимо кафе, закусочных, воскресных парней в джинсах, девочек с мороженым, они озабоченно поглядывали вверх, где затягивало плотнее, видимо, собирался дождь.
Остановились перед светофором. Володя проводил глазами рыжую девочку в бархатных брючках.
— Ах, цыпленок!
— Не нравится мне эта мода, — строго сказал комбат. — Вульгарно.
Володя прищелкнул языком.
— При хорошей фигурке… А что, кавалеры, не заземлиться ли нам в ближайшей таверне. Возможны осадки, посидим в тепле. Помянем. Важно что? Что мы встретились, — и он подмигнул мне в зеркальце.
— Тоже идея, — поддержал я. У нас сразу с ним все восстановилось, как будто и не было двадцати лет.
— Дождя испугались? — сказал Рязанцев. — Небось в годы войны…
— Годы войны были суровым испытанием, — сказал Володя.
Комбат опустил стекло, посмотрел на небо.
— А помните, сюда мы в баню ходили, — сказал он.
— Точно, я Сеню Полесьева сюда водил! — и Володя произнес голосом Сени, чуть шепелявя: — «Первые шесть месяцев после бани чувствую себя отлично».
Я сразу вспомнил Сеню, его высоко поднятые брови, тонкую заросшую шею, его вспыльчивость и доброту.
— Если б не твой Баскаков, послали бы Полесьева переводчиком, — сказал я Рязанцеву.