Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей
Шрифт:
Хартлебен хотел возразить, но его опередил Ян:
— Да закрой ты свою вонючую пасть! Пятерых ты укококал, да? А может, пять сотен?! Языком ты горазд молоть, черт тебя побери!
— О боже, боже, — Хартлебен скривил ханжескую физиономию. — И ведут же себя — как дикари.
— Сдохнуть бы им с голодухи! — упрямо повторил Бёгеляйн.
А Ян все цеплялся к Хартлебену:
— Не думай, что раз ты тут с самой Польши, мы будем терпеть твое хвастовство! А что ты там делал, в Польше своей, и во Франции, и где ты там еще побывал? Сидел в тыловых частях, разъезжал на машине, как какой-нибудь разожравшийся генерал! Вот и вся твоя война. Сочувствую, но не придумали еще 'oрдена вашему брату — какой-нибудь шины в дубовых листьях на шею или еще чего в этаком роде!
Хартлебен хоть и служил с самой Польши, но первые два года шоферил, так что даже за выслугу лет не получил никакой награды и явно переживал по этому поводу. К нам его прислали пару недель назад; и у нас у всех награды были — у всех, кроме него.
Хартлебен умолк. И даже рта не раскрыл, когда Тиле насмешливо объявил:
— Что и говорить — портит бензин характер. — Но было видно, как с угрозой дрогнули его черные, сросшиеся у переносицы брови.
Бёгеляйн
— Хоть бы им всем подохнуть с голодухи!
Тут Хартлебен приободрился и поддакнул:
— Только на это они теперь и годны. И сделают это, можешь не сомневаться.
— Хватит чушь молоть, — устало сказал Бадер.
— Скорее мы тут околеем! — добавил Мольтерер.
Но на сей раз Хартлебен решил не сдаваться:
— Да подохнут, подохнут они от голода — все как один, уж поверь!
Всем нам надоело с ним препираться, только Бадер, подойдя к Хартлебену вплотную, молча уставился ему прямо в глаза.
— А пялиться на меня нечего, — огрызнулся Хартлебен, — понял! Что, не видел я их, что ли, под Киевом? В лагерях, где они складывали своих покойников, как дрова, штабелями, а те лежали ну прям обглоданные селедки!
Бадер продолжал смотреть Хартлебену в глаза — молча и тупо, а Ян опять съязвил:
— Если думаешь, что нам по нраву твое хвастовство, то заблуждаешься!
С дороги нас позвал лейтенант. Мы поднялись, я перекинул через плечо ленту с патронами, на Кубалеково плечо взгромоздил ручной пулемет, и вразвалку мы выдвинулись на дорогу — строиться. На ходу Хартлебен успел бросить Яну:
— А про Киев можешь мне не рассказывать. Знаю, сам все видел. И все там было как надо, не сомневайся!
Словом, мы накопили друг на друга немало зла, но ведь и от ругани легче не становилось. Просто мы уже усвоили, что война — дело самое что ни на есть дрянное.
Построившись на дороге, обнаружили: не хватает Больза. Оглянулись: Больз все еще на насыпи. Лежит. Мольтерер с Герцогом — бегом за ним. Оказалось: он без сознания. Усадив Больза, как на носилки, на карабин, они притащили его к нам. Крикнули санитара, клич покатился по рядам, но прежде, чем санитар явился, откуда-то с переднего края подкатил танк-разведчик, и танкисты забрали нашего бедолагу с собой. Это был уже второй случай коллапса за сутки.
Полк двинулся дальше. Маршировали до самых сумерек, не зная толком, куда двигаемся и зачем. Я спросил Кубалека, не испробовал ли он мою технику. А техника моя заключалась в том, что на марше на полную катушку надо загружать одну ногу, вторую словно бы приволакивать, а через пару километров ноги менять. Кубалек даже не обернулся и ответил так тихо, что я едва разобрал:
— Не до того… Сил нет…
Наконец в каком-то местечке привал. Третья рота встала на караул, а наша разбрелась по домам в поисках постоя. Вдвоем с Герцогом мы отыскали на отшибе довольно чистую избу. В горнице сидело несколько женщин с детьми, один совсем еще младенец. Я уже достаточно знал по-русски, чтобы объясниться, — впрочем, мои потребности никогда не превышали моего же словарного запаса; но тут я был так измотан, что все русские слова напрочь вылетели из головы. Я только и сумел показать жестами: мол, мы поспим тут, и хорошо бы чего-нибудь пожевать. Но едва я потыкал правой рукой себе в рот, как со стула поднялась старуха и отрицательно замотала головой. В этих краях люди действительно бедствовали, а кроме того, мы знали: если у них и припрятаны где-нибудь запасы, никакими силами не заставишь выдать их нам. Пока я вел переговоры, Герцог побежал к речушке — мы как раз пересекли ее по дороге — помыться, а у меня и на это сил не осталось. Я опустился на лавку напротив печи, вокруг которой собрались русские, и едва сел, как потянуло на зевоту, сразу же перешедшую в душераздирающий кашель. Старуха молча и внимательно наблюдала за мной — как я стягиваю с ног сапоги: носком правого подцепив пятку левого, я избавился от одних тисков, но когда попробовал проделать то же со второй ногой, ничего не вышло — без сапога пальцам было больно служить упором, пришлось прибегнуть к помощи рук. Наконец я снял и носки и, оглядывая свои грязные, опухшие ноги, вновь перехватил старухин взгляд. Два дня назад во время ночной тревоги я потерял портянки и с тех пор ходил в носках; стоило встряхнуть ими — поднималась туча пыли. На ногах, словно присыпанных угольным порошком, отпечатался от носков сероватый узор — смесь пыли и пота. Старуха, увидев это, вышла из горницы и вскоре вернулась с лоханью, наполовину наполненной водой. Согнувшись в коленях, прикрытых длинной юбкой, она молча поставила лохань передо мной. Я окунул ноги в воду. Ее холод так обжег, что зашлось сердце. Но с этой неприятностью легко можно было мириться. Я стал тереть икры, смывая с них грязь. Вымыв ноги, смазал их оленьим жиром — этому научился еще в детстве, когда целыми днями бродил по долинам Эннса и богемским горам вокруг Млтавы. Но здесь, в России, и олений жир не спасал, да и не всегда он был под рукой. Поблагодарив старуху и снова натянув носки, я вышел во двор. Колодец. Какая-то пристройка — для кур или коз. Что ж, все не так уж плохо. Я снял с себя робу, спустил до пояса нательное белье, превратив его в подобие фартука, и не спеша вымыл лицо, шею, руки, подмышки, грудь, спину, а под конец и голову. Краем глаза я видел, как старуха возится в сарае с какой-то рухлядью, но это меня не беспокоило — оружие и патроны всегда при мне, близко она все равно не подойдет. Я долго еще плескался у колодца, напоследок прополоскал рот и прочистил забитые пылью ноздри и уши. Наконец оделся, вернулся в избу. В печи горел огонь, на огне стоял горшок, а в горшке варилась пшенная каша. От той каши мне и достался почти целый половник, как и ребенку, сидевшему за столом рядом со мной. Поначалу я старался есть как можно медленнее, чтобы по-настоящему насладиться нежданным подарком и не навредить отвыкшему от пищи желудку. И все же укротить свой голод не смог — быстро-быстро до самого донышка опустошил миску.
Да, нынешний голод и впрямь был невыносимым и совсем не похожим на тот, что приходилось знавать прежде. Одна только мысль и сверлила мозг: как с такой голодухи маршировать дальше. Правда, в последнее время жжение и потягивание внизу живота прекратились,
Помню, именно так я и думал — и никак иначе. И все же, подойдя к Кубалеку, залегшему в тенечке, я сказал, что в моей избе есть пшенка. Потом по дороге мне встретились Ян и Бадер, и им я сказал то же самое и еще сказал, что если в доме ничего не найдут, то стоит поискать под старьем в сарае. Бадер позвал с собой Тиле, а за Тиле в избу, где я поел, потянулись другие.
Я пошел побродить по деревне, чтобы не возвращаться сразу вместе со всеми, и увидел, как на другом краю села вспыхнули две избушки, а за ними третья. Подойдя поближе и встретив Мольтерера, услышал от него: это Хартлебен. Заходя в дома, он требовал еду и, ничего не получив, стал их поджигать. Тут его арестовали и увезли — потому что, получалось, он товарищей оставил без ночлега. Той же ночью ему влепили штрафбат. И после о нем не было ни слуху, ни духу. А много позже совершенно случайно довелось узнать, что был он пойман при попытке перебежать к противнику и расстрелян.
Больше никому из встречных я о пшенке не говорил, но ведь Мольтерер уже все знал — стало быть, знали и другие. Под конец мне встретился унтер-офицер Пеликан. И от него я узнал, что во время купания утонул Герцог. Должно быть, сердце отказало. «Только прыгнул в воду — и был таков». Вместе с Пеликаном я отправился назад к своей избушке, стараясь не думать, что и со мной, как с Герцогом, могло такое случиться, не будь я дьявольски усталым и отправься на речку с ним. На какой-то миг я даже испытал благодарность к своей усталости и, главное, к голоду — и без колебаний вошел вместе с Пеликаном в избу.
Там в горнице вокруг печи собрались уже все наши, кроме, разумеется, Хартлебена и Герцога. На жарко пылающем огне стоял большой котелок. Старуха сидела в углу и отрешенно смотрела прямо перед собой. Около нее сидела женщина с младенцем. Время от времени старуха поднимала голову, но глядела не на нас, а сквозь нас, в пространство, и взгляд ее был жуток. Она не то чтобы игнорировала нас — перенести это при нашей голодухе было бы легче. Нет, она смотрела вдаль, на что-то, чего не увидать, и словно пришпиливала нас взглядом к невидимому. Мне вдруг припомнилось, о чем не раз вещал Герцог: «Тут не в Сталине дело — в Толстом». И, подойдя к старухе, пожав плечами, я сказал ей по-русски: «Ни-че-во». И кроме этого жалкого слова, не мог больше ничего из себя выдавить: казалось, я напрочь забыл все, что учил еще недавно, и только это слово и осталось, чтобы выразить и мою вину, и мое желание извиниться и, может, даже самооправдаться. Старуха подняла голову, но и не был уверен, что смотрит она на меня, а не на что-то, что позади меня, — на что-то, с чем я был теперь неразрывно связан, причем до конца моих дней.