Возмездие
Шрифт:
Знакомым и понятным миром стал для меня лагерь. Я там закалился, научился выживанию, — а сейчас вдруг очутился непонятно где. На мне висел груз пережитого, который я не мог описать. Я стал опытным мастером по части неискренности, прямой лжи, увиливания и безразличия: ведь без этих качеств я не смог бы пережить плен. И от меня еще ждут, что я возьму так — раз! — и вернусь к нормальной жизни?
Одна из фундаментальных трудностей заключается в том, каким образом бывший военнопленный сможет найти в себе мужество противостоять силе обстоятельств, сказать «нет» ненужным предложениям и необоснованным приказам. Думаю, мне было особенно сложно найти ту силу воли, которая позволяет упереться и не поддаваться, хотя глубинные резервы упрямства все же имелись. Отдаться на милость внешних событий, особенно в первые месяцы свободы, было куда проще, это требовало меньше сил, которые и без
Но бывшему военнопленному нелегко найти себя в жизни. Я знаю человека примерно моего возраста, который тоже пережил плен на Дальнем Востоке. Так вот, сегодня, спустя полвека после окончания войны, он каждое утро выходит из дому и бродит, бродит, бродит до темноты. У него не получается сесть и расслабиться. В своем городке он стал местной достопримечательностью. Годами глушил боль выпивкой, которая позволяла быть рядом с людьми, хотя бы и собутыльниками, давала некую иллюзию внутреннего спокойствия. Однако алкоголизм начал свою разрушительную работу, он это понял и бросил пить. Труд всегда давался ему со скрипом, но это тоже был своеобразный якорь. И что же осталось ему сейчас? Пить нельзя, на пенсию уже отправили — вот и поплыл человек как отвязанная лодка, следует по какому-то одному ему ведомому течению. Потерял контроль над той душевной неустроенностью, которую давил в себе после возвращения с Дальнего Востока, — и она его захлестнула.
Пережитое стало пропастью между мной и прежней жизнью, и тем не менее — раз уж от меня этого ждали — я вел себя так, будто представляю собой того же самого человека. В формально-юридическом аспекте так, наверное, и есть, но на этом сходство заканчивалось. Человек по имени Эрик Ломакс играл роль свежеиспеченного супруга и делал вид, что он все такой же, каким был в 1941-м, еще до отъезда на Восток, еще до того, как из него вырвали невинность, простодушие и практически все чувства. Жизнь этого молодого человека была распланирована под увлечение поездами и прочими реликтами золотого века промышленности, которые привлекали его куда сильнее, нежели события прошлого, изложенные историками-традиционалистами. Ему чудилось, что гудок паровоза звал куда-то, приглашал выйти за рамки личной ограниченности, и обязательства, принятые этим — ныне исчезнувшим — молодым человеком, держали меня цепкой хваткой, требуя исполнения. За годы отсутствия я страшно повзрослел. Стал жестче, почти разучился делить с людьми их радости, не говоря уже о сочувствии мелким неприятностям. И все же я, будучи житейски неустроенным, вновь шагнул в эту волну, и она меня подхватила — как и столь многих других молодых людей в ту зиму 1945-го.
Венчание, конечно же, состоялось в Общине, куда меня опять затащили. А мне было наплевать, с таким же безразличием я относился ко всему остальному. Здесь все так же верховодил Сидлоу Бакстер, все так же обличал грех и бичевал зло с фанатичной одержимостью. Уж как он был рад вновь записать меня в графу «Приход» баланса своей паствы… А то золотое колечко, что по моему заказу сделали в Индии, оказалось слишком тесным для моей суженой.
Поначалу мы были вполне счастливы, не уступая в этом любым другим молодоженам, однако не настолько хорошо знали друг друга, чтобы жить вместе отныне и до конца. Она была хорошенькая, умела поддержать беседу и обладала приятным музыкальным голосом, но специфичность среды, в которой она воспитывалась, сильно сказалась на ее культурном развитии. Весь ее мир сводился к Общине и родительским приятелям. Она как бы навечно застыла в позе, свойственной самодовольным и ограниченным людям, которые в жизни не испытывали ничего, что выходило бы за рамки их непосредственного окружения.
Понятно, что ей было нелегко; она и не догадывалась, в какую реку шагнула. Чуть ли не с первых же дней ей пришлось натирать мою воспаленную кожу специальной мазью. К медовому месяцу я преподнес ей свой стригущий лишай и экзему. Несмотря на нашу последующую отчужденность, сейчас-то я вижу, до чего это было тяжело. Я был сломлен и подавлен; ее романтические мечты больно терлись о занозистую реальность в виде бледного, истощенного неврастеника. Как и я сам, она стала жертвой войны.
Первым непреодолимым барьером явилась наша неспособность поговорить по душам. Чуть ли не всю жизнь у меня не получалось рассказать о произошедшем в Юго-Восточной Азии, однако в те первые годы, пока мы еще были близки, я хотел попытаться, хотел рассказать жене, как и что случилось. Но ей
Кошмары начались вскоре после моего возвращения. Как правило, про Утрам. В них я сидел в камере-одиночке, без пищи и воды, умирал от голода, задыхался, умолял выпустить… Время сжималось, на меня не обращали внимание месяцами, и я знал, что отсюда уже не выйти. А порой снилось, что я сделал что-то совершенно невинное — и вдруг вновь оказался в Утраме в роли жертвы судебного произвола, причем на сей раз надеяться на справедливость бессмысленно, так как не было и причины меня сюда сажать. Порой я раз за разом и крайне болезненно падал с чугунной лестницы, которая уже сама успела покрыться омерзительными струпьями. Одни и те же сны.
В холодном свете дня мой гнев чаще всего обращался на тех японцев, которые меня избивали, допрашивали или пытали. Я хотел воздать им той же монетой, в мельчайших подробностях и очень конкретно представлял, что и как проделаю с канбурскими унтерами и тщедушным гаденышем-переводчиком из кэмпэйтайцев, с его мерзким акцентом, деревянной манерой говорить и способностью находиться рядом, делая вид, будто он вовсе ни при чем. Я хотел его утопить, сунуть в клетку, измочалить — и посмотреть, как ему это понравится. Я по-прежнему слышал его голос, невнятную дикцию: «Ломакс, вас скоро убьют», «Ломакс, вы нам расскажете»…
Канбурский радиоинцидент уже превратился в примечание к одной из страниц войны. Ланс Тью получил медаль Британской империи, а все прочие из нас — как живые, так и мертвые — были «упомянуты в донесениях». И тут как-то утром я прочел в «Дейли Телеграф» крошечное сообщение о том, что днем раньше в тюрьме Чанги были повешены капитан Комаи Мицуо и старший унтер-офицер Иидзима Нобуо — за причастность к смерти двух британских военнопленных, а именно лейтенанта Армитажа и капитана Холи. Другим людям досталось еще больше, чем нам, — ужасы европейских концлагерей и масштабы умерщвления евреев только-только начинали доходить до недоверчиво настроенного населения. Пусть так, но это не полностью объясняет, отчего пережитое нами оказалось лишь в примечаниях. А дело в том, что дальневосточные военные преступления вообще были не очень-то интересны британской общественности, к тому же официальные установки рекомендовали не раздувать эти дела, коль скоро надо было возрождать Японию, оказавшуюся теперь на стороне Запада. Канбурский трибунал прошел, в общем-то, незамечено.
Но только не для тех, кто имел прямое отношение к преступлениям, которые на нем рассматривались. Я знал, что мои рапорты помогли повесить этих двоих, и испытывал даже холодок удовлетворения. Я жалел, что на виселицу отправили лишь немногих. Имелись непогашенные счета, которые я хотел предъявить японскому народу в целом, и в особенности кое-каким его представителям. Пьяные унтера, избивавшие нас в Канбури, были агнцами в сравнении с администрацией Утрамской тюрьмы и теми, кто хладнокровно довел до смерти столь многих на строительстве ТБЖД. В этом смысле я был удовлетворен — Армитаж и Холи отмщены. Но не я.
Нигде не сообщалось о том переводчике и его начальнике, унтере-садисте, которые даже сейчас меня преследовали. Я никогда не делал заявлений по их поводу, хотя мне они запомнились куда лучше, чем убийцы Холи и Армитажа. Та банда молодчиков с дубинками была безликой, зато физиономии кэмпэйтайской парочки вставали перед глазами чуть ли не ежедневно.
Вторым прибежищем была для меня армия. Я продлил срок службы еще на два года, тем самым отсрочив принятие важных решений: к ним, так же как и к новой жизни, я не был готов. В итоге я подал рапорт и получил назначение на должность офицера-преподавателя при военной кафедре Эдинбургского университета, что давало возможность жить дома, а трудиться на самом мирном из всех военных поприщ. Следующие два с половиной года я потратил, обучая старшекурсников премудростям радиодела, в том числе и проводной связи.