Вознесение : лучшие военные романы
Шрифт:
Литкин медленно, осторожно проделал восточную гимнастику, напрягая узлы сухожилий и мышц, пропуская по застывшему телу волны тепла, сгустки силы, концентрируя в суставах запас жизненной энергии, которую станет расходовать во время дневной работы, направляя телекамеру из одной точки мира в другую, рисуя многомерный чертеж войны.
Он надел поверх теплой куртки удобный жилет-безрукавку, наполняя карманы и плотные брезентовые отсеки необходимым для работы снаряжением, как это делает воин спецназа, отправляясь на рискованное задание. Вместо автоматных рожков он нагрузил карманы аккумуляторами. Вместо гранат засунул в отсеки новые запечатанные кассеты. Спрятал и застегнул ремешками сухие галеты и несколько шоколадных плиток. Втолкнул пластмассовую бутылку с минеральной водой. Проверил сохранность блокнота, авторучки
— Салям алейкум! — радуясь солнцу и свету, приветствовал Литкин немолодого, с усохшей рукой охранника, кидавшего щепочки в бледный огонь, на котором бурлил котел с кипятком.
— На охоту пошел? — дружелюбно поинтересовался чеченец, оглядывая снаряжение Литкина. — Смотри, дырку в башке не принеси.
— Если две принесу, одну тебе подарю.
— Хлебни на дорогу. — Чеченец черпнул из котла желтоватый кипяток, протянул Литкину окутанную паром кружку.
Тот благодарно принял. Пил, обжигаясь, глядя сквозь пар на сверканье снегов, бледный огонь костра, сморщенное, древовидное лицо чеченца. Радовался своей силе и бодрости, компактности боевого снаряжения. Короткий зимний день, наполненный блеском, желто-красными пятнами солнца, звал его в свой сине-белый объем, и он ступил в него, как купальщик ступает в студеную чистую воду.
Два молодых охранника проводили его сквозь посты, полуразрушенные кварталы многоэтажных зданий к нейтральной полосе, где начинался одноэтажный город. Пожелали удачи. Прикрывая автоматами, дождались, когда он перебежит пустое, изрытое танками пространство и скроется в розовом плетении садов, изгородей, кирпичных домиков. И он оказался один среди морозных яблонь, в чьих стеклянных ветвях держался синий шар неба, безлюдных кирпичных домов с выбитыми стеклами и снесенными крышами, длинных каменных изгородей, в которых зеленели пробитые пулями железные ворота. Рокоты отдаленной канонады ходили кругами, как гроза, огибая вдалеке эту нейтральную, не занятую войсками территорию.
Фильм, который он снимал в Грозном по заказу французов, не был обычным собранием роликов с изображением взрывов, растерзанных трупов, важных, изрекающих напыщенные слова полевых командиров. За эти ролики, снятые с риском для жизни, иностранцы хорошо платили наемным русским операторам, проникавшим в расположение чеченцев. Фильм, который он снимал среди пожаров и бомбардировок, казней пленных и ночных откровений Басаева, был философской притчей о конце мира, в который вторгся разрушительный и карающий Дух, избивающий провинившееся человечество. Это была его «Герника», которая не просто принесет ему мировую славу своей жуткой больной эстетикой, но позволит ему самому проникнуть в устрашающую глубину мироздания, из которой прилетел карающий Дух. Упал, как огромный ястреб, на обреченный город. Расклевывает его на куски, дробит в нем кости, выхватывает кишки, вырывает глаза, умертвляет каждую живую частичку.
Он шагал по чистому хрустящему снегу, накрывшему сор уничтоженного жилья. Чувствовал гибкость суставов, зоркость и бодрость, предвкушая драгоценные, ожидавшие его в развалинах зрелища.
За изгородью послышался хруст, урчание, хриплое, злое сипение. Литкин пробрался к забору и увидел в пролом двух псов, пожиравших труп. Тело было присыпано снегом. Вокруг пестрели собачьи следы, ржавые брызги, тряпье. Косматый пес, подняв загривок, упираясь крепкими лапами в грудь человека, поедал у него лицо. Сгрызал губы, выедал нос, сгладывал мякоть щек. Норовил проникнуть глубже в рот, добраться до языка, скалился, бил клыками. Зубы мертвеца и собаки сталкивались, гремели. Казалось, они грызлись и мертвец, защищаясь от зверя, лязгает и хрипит. Другой пес, крутя мохнатой шеей, объедал руку. Сорвал с нее рукав, обгрызал белую кость, тянул с треском сине-розовые
Литкин нацелил камеру в прогал забора. Снимал красные ошметки мертвого мяса, оледенелое выпуклое плечо с татуировкой, полуобнаженный, с выпученными глазами и ощеренным ртом череп, в который вгрызались мокрые собачьи зубы. Псы дышали паром, вывалили сочные слюнявые языки. Камера снимала их мускулистые, с черными когтями ноги, набухшие семенники, сытые, откормленные на падали загривки. Литкин мысленно назвал эту сцену «Грешник». В аду грешника изгрызают его же собственные земные пороки, принявшие обличье бешеных псов.
Он переместился в проулок и на снежной блестящей дороге увидел трех прохожих, в отрепьях, перепоясанных веревками, с заросшими, едва различимыми в волосах худосочными лицами. По виду нищие, погорельцы, все трое несли на плечах зеркала в деревянных рамах. Солнце отражалось в зеркалах, кидало по сторонам ослепительные вспышки света. Согбенные, похожие на калек, они несли магические стекла, уцелевшие среди взрывов. Литкина поразило их шествие, словно они, последние из уцелевших земных людей, перед тем как погибнуть, направляли в небо волшебные небьющиеся зеркала. Посылали в мироздание сигналы о конце планеты, о завершении земных времен, и кто-то, невидимый в синеве, принимал эти солнечные знаки прощания. Литкин снимал прохожих, их скрюченные носы, беззубые рты, звериные бороды. Ловил солнечные, бегающие по заборам и садам иероглифы. Мысленно назвал эту сцену фильма «Последние люди».
Он пробирался садами, по нетоптаному сверкающему снегу, заглядывая во дворы разгромленных одноэтажных домов. Каждый был поражен снарядом или струей огнемета, выгорел изнутри. Из расколотых окон и сорванных дверей свисали обгорелые одеяла, прожженные ковры, дырявые простыни, словно кто-то проснулся в ночи, пытался выпрыгнуть из горящего дома, оставил следы своего бегства и гибели.
Он увидел двор, окруженный кирпичным разбитым домом, обугленным сараем, упавшей изгородью. Посреди двора на снегу стояла широкая кровать, и в ней, лицом вверх, накрытая клетчатым цветастым одеялом, лежала мертвая женщина. Вокруг нее на стульях сидели неподвижные дети. Они тоже казались мертвыми, но над их маленькими серыми лицами едва заметно дрожал пар. «Семья» — так назвал Литкин эту сцену, которую тотчас начал снимать. Вел глазком телекамеры по худому, с недавней красотой лицу женщины, по ее прямому носу, темным густым бровям, остекленелым незакрытым глазам. Снимал яркие под солнцем лоскутья одеяла, на которых серебрился снег. Серые комочки замерзающих детских голов, закутанных в платки и шерстяные шапочки. Дети не оборачивались на него, сидели недвижно, как маленькие надгробные памятники. Ему хотелось снять их лица, выражение их глаз, глядящих на мертвую мать.
— Дети, хотите есть? — спросил он.
Они повернули к нему свои заостренные глазастые лица, похожие на мордочки испуганных зверьков. — Вот шоколад, возьмите! — Он достал плитку шоколада, развернул, положил на краешек кровати, на зеленый матерчатый лоскут одеяла. Дети, не прикасаясь, смотрели на него. Он снимал их черные глаза, маленькие обветренные рты, сверкание снега на одеяле, белую прядь в черных волосах женщины, то ли седину, то ли иней. — Берите, берите, он вкусный! — кивал он на шоколад, отступая от кровати, продолжая снимать, медленно удаляя кровать с покойницей в бесконечность. Кровать была похожа на уплывающую ладью с тремя маленькими гребцами. Он снимал, пока не погасла серебряная искра развернутой шоколадной плитки.
Он двигался, как грибник в лесу, с тем же нетерпением и ожиданием чуда, складывая в лукошко драгоценные, попадавшиеся на глаза находки. Каждая являла собой изуродованную часть мира, которая не отпугивала, а доставляла наслаждение. Уродство, взятое в видоискатель, пропущенное сквозь влажные глаза и счастливо замиравшее сердце, обретало мучительную красоту. Эстетика распада питала его мастерство. Природа, медленно тратившая энергию жизни на создание дерева, человека или дома, испускала ее мгновенно при попадании снаряда. Высвобождала энергию смерти. Создавала жуткую красоту разрушения.