Возвращение к себе
Шрифт:
Увы! Я и сама это знала!.. Как её утешить? Какие найти извинения? Мне хотелось выбросить из памяти ребяческий грязный заговор, торгующегося Марселя, укачать Анни, а потом разбудить её словами: «Это был просто дурной сон…»
Изнемогая от угрызений совести и от нежности, я чуть было не сжала Анни по-настоящему, чуть не обвила руками её худенькую, вздрагивающую фигурку… Только ласка, только поцелуи – от кого бы они ни исходили – могли вылечить и утишить сожаления простодушной проститутки… Ей-же-ей, да простит меня Рено, жертва не потребовала бы от меня сверхъестественных усилий. Но я вовремя спохватилась,
За завтраком мы оказываемся один на один с Марселем, сидим друг против друга, надменные и скованные. Анни осталась у себя… По правде сказать, мой красавец пасынок чувствует себя, видимо, в меньшем затруднении, чем я, но я отлично скрываю смущение под маской неприязни… Он начинает разговор с застенчивой, фальшивой любезностью. Бледноват, в сером пиджаке, в галстуке того же синего оттенка, что и его пижама.
– Сегодня отличная погода, не правда ли, Клодина? Настоящая весна!..
– Да. Отличная погода для путешествия! Вы ведь воспользуетесь этим?
– Я? Но…
– Да нет, разумеется, воспользуетесь. Исключительная возможность, и как раз в четыре отходит прямой поезд.
Он с удивлением смотрит на меня:
– Но… четырёхчасовой поезд скорый, здесь сажают только в первый класс, а мне не по средствам…
– Это я беру на себя.
Он продолжает говорить мрачным тоном, но опускает ресницы и даже позволяет себе гнусную улыбку:
– О! Как любезно с вашей стороны… Хотя, с другой стороны, вы мне обязаны: ну и настрадался я этой ночью!..
Как хочется ему наподдать, и только я успеваю подумать, что за пятьдесят лишних франков он и пытку согласится вынести… как дверь отворяется и появляется Анни… Ей, видимо, пришлось сделать над собой усилие, и в её светлых глазах сомнамбулы читается напряжение воли.
Я швыряю салфетку, бегу к ней:
– Вам не следовало спускаться, Анни! Зачем вы пришли?
– Не знаю… Я голодна. И мне скучно одной… От ужаса она улыбается светской, совершенно неуместной улыбкой.
– Садитесь. Марсель как раз только что сообщил мне о своём отъезде.
– А!..
Её светлые глаза закатываются, мелькают сиреневатые белки. Поторопим события!
– Да, он уезжает сегодня в четыре. Вам это не нравится, как я вижу?
– Нет, – отвечает она чуть слышно. – Он мог бы остаться до возвращения отца…
– Разумеется, – вежливо соглашается Марсель.
И чего он вмешивается? Я злюсь, потому что неправа:
– Да уж вы ему доставите массу удовольствий! Разве не видно, что Анни неможется, ей нужны отдых, уединение…
В ответ на свою раздосадованную тираду я получаю такой откровенно ироничный взгляд, что хладнокровие покидает меня:
– Да и вообще, чёрт побери! Хватит с меня! Да, я виновата, влезла не в своё дело и за это от всей души прошу прощения у Анни, потому что это не просто бестактность, это дурной поступок. Но вам, рыбка моя, вам я не должна ничего – разве что оплатить проезд до Парижа, и исчезните, потому что…
– Нет-нет! Терпеть не могу скандалов! Уже исчез! И мой пасынок спокойно встаёт, вильнув бёдрами, как может только он один, и не обращая внимания на застенчивое движение Анни – то ли остановить пытается, то ли пойти следом… Дверь захлопывается, и старая лестница скрипит под лёгкими шагами…
Мы остаёмся вдвоём. Я чувствую себя виноватой и злюсь, всё давит на меня, как будто приближается приступ лихорадки. Хочется пить. Я не осмеливаюсь взглянуть в глаза Анни, но вижу, как вздрагивает кружево пеньюара от ударов её сердца… Слабый вздох заставляет меня поднять взгляд на её лицо, продолговатое, смуглое, как спелый лесной орешек, – даже печаль не в силах внести беспорядок в застывшие черты.
– Ну вот… – шепчет она и снова вздыхает. И я вслед за ней:
– Ну вот…
Она окидывает меня лишённым выражения взором и тихонько жалуется:
– Что же мне остаётся?
Непонятно отчего обидевшись, я резко отвечаю:
– Четырёхчасовой поезд, если угодно. Или сын садовника. Марсель находит, что он очень даже ничего.
Анни медленно краснеет, заливается пурпурными, набегающими одна на другую волнами на смуглые щёки, маленькие ушки – и наивно и беззлобно признаётся:
– Я и сама о нём подумывала… Но всё же воздух иных мест кажется мне целебней.
Наконец-то всё встало на свои места! Я готова плакать и смеяться, готова расцеловать Анни за то, что истинная боль её даже не царапнула, что она снова в целости и сохранности, снова похожа на себя: бесстыдна, как Перонель в пору любви, но не забывает заботиться о внешних приличиях, готова задрать юбку перед первым встречным, но впадает в ярость и кричит мне: «Не входите», когда моет кончик носа в своей спальне…
Наконец-то мне почти не в чем себя упрекать! И я, эгоистка, снова став счастливой, могу внутренне готовиться к возвращению Рено, дрожать от восторга и сожаления при виде проклюнувшихся по ошибке, будто резиновых, почек сирени, говоря себе: «Скоро весна! Сколько дней прошло вдали от него…», ощущать, как бежит, щекоча, кровь в кончиках пальцев и по краю тёплого уха, вздрагивать, вспоминая, надеясь и веря всем своим забывчивым, но верным сердцем, что завтра будет вчера, что мне семнадцать, а ему тридцать девять, и я жду его впервые в жизни…
И пусть себе Анни идёт с миром туда, где её будут… любить! Она торопится, спешит, а я жду. Две бродяжки, не похожие друг на друга даже самым хилым из своих помыслов, – что же свело нас вместе, какая странная дружба из жалости, деспотизма, слабости, иронии? Она мне не завидует, а я жалею её приступами… Она распахивает душу, как выходит из берегов ручей, а я, гордая, стыдливая, – никогда. Она с пылом подставляет ласкам тело, нежное, тёплое, как смазанная маслом мраморная миска, в которой вымешивают тесто – а у меня от содрогания волосы встают дыбом при одной мысли об объятиях незнакомца, и не я, а она – хрупкая, слабая Анни – удивляет меня и приводит в негодование…